Олимпио, или Жизнь Виктора Гюго - Андре Моруа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Этот сборник бесконечно выше „Од и баллад“ и „Восточных мотивов“. Сент-Бев, скверный гость, был хорошим учителем. Пройдя через тигель волшебника, интимная лирика Жозефа Делорма достигла совершенства формы, не утратив „чего-то жалостного“. В предисловии к сборнику автор говорил: „Юноше эти стихи говорят о любви; отцу — о семье; старцу — о прошлом“. Тем самым они бессмертны, ведь „всегда будут дети, матери, девушки, старики словом, люди, которые будут любить, радоваться, страдать… Здесь нет поэзии бурной, шумной — эти стихи исполнены спокойствия, ясности, стихи, какие все пишут или хотят писать, стихи о семье, о домашнем очаге, о личной жизни; поэзия сокровенного мира души. Здесь автор бросает с тихой грустью взгляд на то, что есть, а главное, на то, что было…“»[69].
Чувствовать как все и выражать эти чувства лучше всех — вот чего хотел теперь Гюго. И ему это удалось. В «Осенних листьях» читатели нашли чудесные стихи о детях, каких еще никто не писал, стихи о милосердии, о семье. Некоторые из них, например «Когда рождается ребенок…» или «Скорей давайте, богачи, ведь подаяние — сестра молитвы…», все знают наизусть. И это несколько притупляет силу впечатления, но, как те статуи святых, которые отполированы поцелуями верующих, они стерлись лишь потому, что были почитаемы. Тихая грусть, которая запечатлелась на всем этом сборнике, поразила и растрогала читателей 1831 года. Да, действительно, это осенние листья, увядшие листья, готовые упасть; верно названы эти стихи, полные разочарования, строфы, в которых поэт плачет над самим собою: «Один за другим улетают прекрасные годы. И уносят радость с собою, уносят с собой любовь…» «Да что ж это! — думали читатели. — Ему еще нет и тридцати, а какие мрачные у него мысли!»
Сегодняшний закат окутан облаками,И завтра быть грозе. И снова вечер, ночь;Потом опять заря с прозрачными парами,И снова ночи, дни — уходит время прочь[70].
Религиозные верования, которые несколько лет были для него поддержкой, теперь поколеблены зрелищем того, что происходит в мире. Поднявшись на гору, поэт предается размышлениям:
Я вопрошал себя о смысле бытия,О цели и пути всего, что вижу я,О будущем души, о благе жизни бренной,И я постичь хотел, зачем творец вселеннойТак нераздельно слил, отняв у нас покой,Природы вечный гимн и вопль души людской[71].
Только детская вера его дочери Леопольдины еще связывает отца с его былыми настроениями, и для этой серьезной девочки с худеньким личиком он пишет стихотворение «Молитва обо всех»:
О нет, не мне, мой ангел милый,Молиться за других людей,За тех, чей дух ослаб унылый,За тех, кто хладной взят могилой —Опорой многих алтарей!
Не мне, в ком веры слишком мало,О человечестве скорбя,За всех молиться! Пусть сначалаХотя бы рвения досталоМне помолиться за себя.
Осенние листья, преждевременно осень пришла. Душа живущего меняется. «В путь двинувшись, блуждает человек, сомнения охватывают ум. И остаются на колючках вдоль дорог — от стада — клочья шерсти, а от человека — обрывки добродетели людской». Никто лучше Сент-Бева не сказал о волнующей красоте и болезненном скептицизме этих стихов: «Смелая доверчивость юности, пламенная вера, девственная молитва стоической и христианской души, поклонение одному-единственному кумиру, таинственно сокрытому плотной завесой, легкие слезы, твердые речи, врезавшиеся в память, как четкий контур, как энергичный профиль отважного подростка, — все это сменилось горьким и правдивым признанием крушения своей жизни, невыразимой грустью прощания с быстролетной юностью, с ее волшебными дарами, которых уже ничто не возместит; вместо любви к женщине теперь любовь отца к своим детям; новые радости, которые дарят ему эти шумные создания, играющие, бегающие перед ним, но и омрачающие тенью заботы отцовское чело и унынием его душу; слезы… теперь уже почти невозможно молиться за себя, трудно на это осмелиться, да и веришь в Бога очень смутно; головокружительные мечты, но стоит предаться им, перед тобой разверзается пропасть; темнеет горизонт, пока ты поднимаешься в гору; сдают силы, и ты смиренно поникаешь головой, словно признаешь, что судьба тебя победила; торопливо бегут слова, их много, много, как будто срываются они с уст сидящего у огня старца, рассказывающего о своей жизни, между тем в тональности стихов, в ритмах столько разнообразия, столько прелести, столько искусства, четкости и мужественной силы, и сквозь слова слышны быстрые аккорды, как будто пальцы по привычке пробегают по струнам, но звуки эти не искажают глубокого и строгого основного тона сетований».
Сент-Бев знал тайную причину этих упорных, монотонных сетований и удивлялся, а быть может, завидовал, видя, что поэт приемлет и тоску и сомнения с мрачным и возвышенным философским спокойствием. «О какой странной душевной силе это свидетельствует!.. — говорит он. — Нечто подобное можно найти в мудрости царя Иудейского». Он прав. В этом спокойствии, без надежды и без возмущения, есть некоторое сходство с величавой тоской Екклезиаста. Но у Гюго основой смирения был поэтический гений. Как небесные аккорды «Реквиема» поднимают человеческие души над скорбью, подчиняя погребальные вопли музыкальной гармонии и чистоте, так и Виктор Гюго, утратив великое счастье любви и великую радость дружбы, преодолел горечь, излив ее в стихах совершенной и вместе с тем простой формы. Не менее удивительно и то, что Сент-Бев сумел преодолеть свою злобу и признал совершенство прекрасного произведения искусства. В этих печальных стихах грусть об умершей дружбе, о любви, тронутой тлением, и светлое сознание, что краски осени еще богаче, чем краски весны, и что искусство, подобно природе, обращает изменчивое в вечное.
На экземпляре «Осенних листьев», подаренном Сент-Беву, Гюго написал: «Верному и доброму другу, несмотря на дни молчания, которые, подобно непреодолимым рекам, разделяют нас».
Часть пятая
ЛЮБОВЬ И ПЕЧАЛЬ ОЛИМПИО
1. Королевская площадь
Ненависть низвергается на меня потоком…
Виктор ГюгоВ 1832 году Виктору Гюго было только тридцать лет, но постоянная борьба и горести уже сказались на нем. И стан и лицо его отяжелели. Куда девалась ангельская прелесть, которой он всех пленял в восемнадцать лет, и победоносный вид, отличавший его в первые дни брака! Облик стал скорее царственным, чем воинственным; взгляд зачастую был задумчивым, обращенным внутрь; но нередко к поэту возвращались веселость и очаровательное выражение жизнерадостности. Гюго однажды написал, что у него не одно, а целых четыре «я». Олимпио — лира; Герман — любовник; Малья — смех; Гьерро — битва. И конечно, он любил битвы, однако ему нужно было чувствовать поддержку. Но где найдешь верных друзей? Сент-Бев наблюдал и подстерегал. Ламартин всегда держался несколько отчужденно, и к тому же с 1832 по 1834 год он путешествовал на Востоке. В кружке романтиков чувствовали, что Гюго превзошел их всех, и это вызвало там горечь. Сен-Вальри и Гаспар де Понс, так радушно принимавшие у себя Гюго в дни его юности и нищеты, жаловались, что он пожертвовал ими ради новых друзей. Альфред де Виньи, которого Сент-Бев и Гюго иронически называли «джентльмен», плохо переносил успехи поэта, который прежде был для него «дорогим Виктором». Когда «Ревю де Де Монд», говоря о Гюго, написал: «Драма, роман, поэзия — ныне все зависит от этого писателя», «дорогой Альфред» возмутился и потребовал, чтобы внесли поправку в это утверждение. Сент-Бев поклялся тогда Гюго, что в своих статьях он больше ни разу не упомянет об Альфреде де Виньи, — обещание это он, конечно, не сдержал, да и не следовало ему давать такое обещание.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});