Эфирное время - Полина Дашкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И какие у вас планы на будущее, Софья Константиновна?
— На фронт, сестрой милосердия, — произнесла она быстро, без улыбки.
— Соня, откуда в вас это? Зачем вам? — опешил граф. — Ведь там стреляют, там вшивые окопы, хамская пьяная солдатня, дезертиры, пулеметы, ядовитый газ. Отец вас никогда не отпустит.
— Он пока не знает. И вы ему ничего не скажете, Михаил Иванович, — в глазах ее он заметил такой холодный решительный блеск, что испугался всерьез.
— Скажу непременно, и прямо сейчас, сегодня же.
— Да, но только потерпите уж до завтра, будьте любезны. Утром меня здесь не будет, и чтобы он не думал, что я пропала, вы передадите ему вот это письмо, — она протянула ему маленький незапечатанный конверт.
— Соня, вы ведь убьете его, — тихо проговорил граф, стараясь сохранить спокойствие, — да и война скоро кончится.
— Она никогда не кончится, — Соня взялась за руль своего велосипеда, прислоненного к березе, — прощайте, ваше сиятельство. Пишите свой пейзаж, у вас правда хорошо получается. А папе не говорите ничего, просто отдайте завтра это письмо. Он поймет и простит.
— Нет, Софья Константиновна, — граф накрыл ладонями ее ледяные маленькие руки, вцепившиеся в велосипедный руль, — я никуда вас не отпущу. Какой фронт, вы что?
— Не надо, Михаил Иванович, вы же знаете, что удержать меня не сумеете. Тоже мне, полицейский урядник, — она жестко усмехнулась, — пустите, пожалуйста. — Она попыталась высвободить руки из-под его горячих ладоней, но не смогла, он держал крепко.
— Да, я готов стать полицейским урядником, я, если понадобится, свяжу вас, запру, но не позволю. Это глупость, ребячество, отца вы любите и никогда не допустите, чтобы он погиб из-за вас, а он погибнет, вы это знаете, просто не хотите сейчас думать. Вами движут эмоции, какой-то идиотский героизм, экзальтация, что угодно, только не здравый смысл. Что хотите делайте, не пущу. Это так глупо и жестоко, вы самой себе потом не простите.
— Хорошо, — медленно произнесла Соня, — чтобы вы поняли, что это не эмоции, не экзальтация, можете прочитать письмо. Не волнуйтесь, я не удеру сейчас, я хочу, чтобы вы прочитали.
— Отпустите руль, давайте сядем, — граф так разволновался, что не мог вытащить листок из конверта.
Они сошли с мокрого песка, сели на траву под березой.
Письмо было написано крупным, решительным почерком. Граф стал читать, на всякий случай удерживая Сонину руку.
«Папа, прости меня и не бойся, со мной все будет в порядке, я выдержу, хотя бы потому, что теперь мне ничего не страшно. Неделю назад я получила известие, что поручик Данилов был растерзан пьяными дезертирами. Ничего более чудовищного со мной уже случиться не может. Мне надо как-то справиться с этой болью, а возможно, и отомстить. Кому, сама не знаю. Но месть — не главное. Такие, как Ванечка, поручики, корнеты, совсем мальчики, лежат в госпиталях, гниют в окопах, и только облегчая их страдания, я могу жить дальше. Не пытайся меня искать, я все устроила так, что не найдешь. Я буду молиться за тебя и за бабушку, я очень вас люблю, ты не говори ей, придумай что-нибудь. Прости и пойми меня, если можешь. Твоя Соня».
— Софья Константиновна… Сонюшка, девочка, — граф спрятал письмо в карман и быстро поцеловал ее тонкие холодные пальцы, — я все понимаю. Я отпущу вас, разумеется, но давайте сначала поговорим.
— О чем?
— Поручик Данилов был вашим женихом?
— Какая разница теперь?
— Нет, я должен знать. Мы с вашим отцом близкие приятели, и у него от меня нет секретов. Если бы у вас появился жених, Костя рассказал бы мне непременно. Он ведь живет вашей жизнью, Сонечка, и только о вас ему интересно разговаривать. А кроме меня, поделиться не с кем. Так вы были помолвлены с поручиком Даниловым?
— Нет.
— Расскажите мне о нем. Ваш отец ведь ничего не знает, и совсем уж жестоко, если вы исчезнете, уедете на фронт, а он так и не узнает, ради кого.
— Иван Данилов — старший брат моей гимназической подруги. Мы познакомились год назад, на детском благотворительном балу в Москве. Мы танцевали весь вечер, и я поняла, что люблю его. Он понял это еще раньше, сразу, как только меня увидел. Мы встречались редко, он почти сразу вернулся на фронт, писал мне, но не к тетке, а на свой домашний адрес. Наташа, его сестра, передавала письма. Один раз он приехал в отпуск, всего на сутки. Мы целый день бродили по Москве, был мороз, мы грелись в кондитерских и в кинематографе. Мы поклялись друг другу, что никогда не расстанемся, даже если ему суждено погибнуть, я никогда его не предам, ни за кого другого не выйду замуж, уйду на фронт сестрой милосердия или в монастырь. Последнее для меня слишком тяжело, я не так глубоко верую, а фронт — это выход, это спасение.
— Сколько лет ему было? — шепотом спросил граф.
— Двадцать.
— И он принял эту вашу клятву?
— Да. Потом он уехал и писал мне, что только моя любовь спасает его там, в грязи и ужасе, от пули, от безумия, от пьянства. И вот теперь… — слезы, долго копившиеся в ее горле, выплеснулись наружу, — он, погиб, так страшно, так оскорбительно… не пуля, не бомба, не газ, даже не штыки, а сапоги грязной банды озверевших дезертиров. Его затоптали насмерть. В полку появились какие-то люди, они вертелись около солдат, призывали убивать офицеров, бросать оружие, брататься с немцами. Иван поймал одного такого, с целой кипой листовок, бросил листовки в костер, а провокатора отхлестал перчаткой по щекам и велел выпороть. А потом, вечером, на него напала целая банда дезертиров. Так случилось, что помощь подоспела слишком поздно. Наташа рассказала в своем письме все очень подробно и вложила в конверт письмо от поручика Соковнина, товарища Ивана, и я как будто видела все своими глазами, не просто видела — чувствовала его боль, его ужас. Как же я могу жить после этого? Кататься на велосипеде, есть землянику, играть ноктюрны Шопена? — Она зло растерла кулачком слезы по щекам. — А теперь отпустите меня, Михаил Иванович.
— Никуда я вас не отпущу. Можете кричать, драться. Пока вы не успокоитесь, не отпущу.
Она хотела сказать что-то, губы ее дрожали, по щекам текли слезы. Граф не дал ей говорить, резким сильным движением прижал ее голову к груди, уткнулся носом в нагретую солнцем макушку и зашептал отчаянно быстро:
— Я не хочу, чтобы вы уподобились тем пьяным дезертирам, которые затоптали живого человека насмерть сапогами. Ваш поступок именно таков, вы убьете, погубите вашего отца, бабушку, вы затопчете их, они не просто погибнут, а с такой же болью, как этот бедный поручик, причем боль эта будет куда сильнее, потому что душа болит нестерпимей, чем тело. Я не говорю о себе, это совсем не важно, но все-таки учтите, вы убьете сразу троих. Я сопьюсь совсем, сойду с ума, если не будет больше шороха шин, звона вашего велосипедного звоночка. Я умру, если никогда больше не увижу, как вы сидите с книгой на веранде, не услышу, как вы играете на рояле. Я старый, никчемный, пустой человек, меня почти нет, но я никуда вас не отпущу, просто потому, что я люблю вас, Сонечка.
Плечи ее уже не вздрагивали. Она замерла, уткнувшись лицом в его грудь, и как будто даже перестала дышать. Они сидели молча на влажной от вечерней росы траве, и было слышно, как разрываются в сумеречном крике деревенские петухи, — как всплескивает рыба в речке Обещайке.
Граф тихонько поглаживал ее черные блестящие волосы, и собственная ладонь казалась ему тяжелой, грубой. Наконец Соня высвободилась из его рук, вскинула к нему лицо и тихо произнесла:
— У вас очень сильно сердце бьется, Михаил Иванович.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Щенка назвали все-таки не Варькой, а Фридой. Вася объяснил, что у соседей по старой квартире была немецкая овчарка с таким именем. Целые дни Варя проводила со щенком, и ее устраивала эта компания.
В гости к Васе Соколову никто никогда не приходил. Варе казалось, у него нет не только друзей, но и родственников. Она знала, что где-то на Войковской живут его мать и совсем старенькая бабушка. В новостройке пока не было телефона, вероятно, Вася звонил маме и бабушке с работы. Он почти ничего не рассказывал о своем детстве, о службе в армии, о том, что происходит у него на службе сейчас. Ему так нравилось превращать свою жизнь в нечто таинственное, закрытое, засекреченное, что получалось, у него просто нет ни прошлого, ни настоящего. Впрочем, у нее тоже не было. Иногда она ловила себя на том, что существует вне времени, и даже вне пространства, на десятом этаже белой, как снег, панельной новостройки, со снежным пустырем за голым окном. Пустырь сливался с белесым зимним небом, и она как будто парила в невесомости, в полупустой двухкомнатной квартире. Матрац на полу, кухонный стол, две табуретки, холодильник, кое-какая посуда в сушилке над кухонной мойкой.
Когда она спросила, почему он не покупает мебель, ну хотя бы кровать, он буркнул в ответ: