Том 8. Рваный барин - Иван Шмелев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Не брал все… – «Я, говорит, и кулаком утрусь». – Навязала ему, благословила, честь честью. – «Слезы, говорю, кулаком-то утирают, а ты возьми-кась матернее полотенчико в бласловение, для счастья». Стал от меня принимать, поглядел – заплакал. Да… поглядел – заплакал… заморгал. На лавке сидел, ногти все грыз. А потом встал и говорит, – давайте, прошаться будем. Простился по-хорошему, в ноги мне поклонился, Марью за руку держал… Накликала я на его головушку… все Господа, Царицу Небесную просила, развязал бы нас… Рубликами ему, три рубли. Все вспомянет когда – калачика купит…
В конце августа, вечером, как обычно, принесли они молоко. Принесли еще письмо, которое передал им на дороге сотский. Они уже знали, что письмо это, – они никогда не получали писем, – прислал им Василий с войны: так сказал им сотский, потому что на письме нет марки; такие письма теперь все получают с войны. Письмо было сильно затерто, стоял на нем слепой фиолетовый штемпель, на котором едва виден орел, и можно было разобрать только одно слово – полк.
– Почитай-ка, батюшка… неграмотные мы-та…
Ни бабка, ни ее полунемая невестка не хотели входить в покои, боялись загрязнить чистый пол и долго не соглашались сесть. Присели на уголках стульев. Старуха достала комочек платка, в котором она носила свои медяки, и приготовилась поплакать. Невестка, краснорукая, крепкая молодая баба, круглоглазая, в мужицких сапогах, не подымала глаз от полу и не проронила слова.
Для старухи это было, кажется, первое письмо в жизни: она не помнила, когда она еще получала письма, – неграмотный у ней был старик, покойник, а Василий не писал никогда.
Начало было обычное, страшно вежливой начальной формулы, неизвестно кем изобретенной, прочно вошедшей в обиход и только за последнее время уступающей более простым оборотам речи. Было тут и – «родительнице нашей, Настасье Петровне», и «дорогой супруге нашей, Марье Степановне с любовью низкий поклон», и уведомление, что это «от сына вашего и супруга вашего Василия Николаевича», и заявление, что «жив и здоров, чего и вам желаем». Все обычное.
Старуха плакала, потыкивала комочком платка в глаза, и слушала очень внимательно, перегнувшись на стуле, чтобы не проронить слова. Марья сидела понуро.
Потом писал Василий, что был в бою, но пока цел, а рядом с ним убило товарища: «упал на меня, под ноги».
– Господи, Господи… – сказала старуха, – спаси его и сохрани.
Дальше стояли самые простые слова, но перед смертью, которая уже заглядывает в глаза, все, должно быть, кажется иным совсем, и из простых слов глядится значительное. И это значительное почувствовалось и бабкой, и Марьей. Солдат просто и даже сурово просил благословить его впоследок, писал: «не чаю свидеться». «Чего плохого видели от меня, потому ничего хорошего не видали, простите и на мне не попомните. Теперь я здесь совсем трезвый, стою перед судьбой. Ворочусь – другое у нас будет. И Марья пусть не поминает плохого».
Письмо кончалось сообщением, что писано в окопах на доске, потому так плохо, и рука устала от ружья, а сверху зудят пули. «Молитесь обо мне».
Бабка глотала слезы: было слышно, как она делала горлом, как будто икала. Марья смотрела перед собой ничего не видящими глазами. Молчали и не уходили. Придавило их необычное, не похожее ни на что, что повидали они тяжкого в жизни.
Я предложил написать Василию. Ведь все пишут своим, а ему от кого же и получить! Бабка обрадовалась, сказала:
– Пропиши ты ему по-хорошему, как пожальчей… Кто ему там доброе слово скажет!.. Что писать-то – вот…
Она склонила голову набок, подперла ладонью подбородок.
– Поклон от меня пропишите… – сказала первое свое слово Марья и замолчала, – стала опять смотреть в пол. И вдруг заплакала тонким-тонким, нутряным стоном. Бабка толкнула ее и сказала:
– Вздумала чего… в чужом месте.
Марья зажала стон. Стало совсем тихо. Бабка начала говорить, что надо писать. Начала с вежливости, кому и от кого поклоны, – обычное. Потом замолчала. Нечего больше сказать? Нет, было что сказать. Бабка поднялась с уголка стула и подошла к столу. Только-только она все не решалась войти в комнаты, а теперь все забыла. Она оперлась жилистыми, бурыми руками с глянцевитыми красными ожогами и сколупнутыми болячками, с зажатым в пальцах грязным платком-тряпицей, уставилась на непонятные ей начальные строки письма и, тыча желтым ногтем в бумагу, где было чисто, сказала так, как будто ее Василий был здесь:
– Посылаю я тебе, Васенька, сынок мой родной, головушка твоя бедная, горевая… родительское свое, матернее бласловение… – она пристукнула по столу костяшками пальцев, – которое нерушимое… нет у мене обиды на тебе! – бабка опять пристукнула, – какая у мене на тебе обида-а… Нет никакой обиды-ы… у сердца матери твое-эй…
Тут она запуталась, заспешила, заплакала. Смотрела на меня мокрыми воспаленными глазами в вылезших ресницах и повторяла:
– Какая у мене на его обида? Нет у мене обиды…
Бабка завернула письмо в платочек и понесла бережно, у груди. Долго еще оставались они у кухни, и слышалась из темноты жалостная старушечья воркотня.
Наутро я повстречал бабку на почте, у полустанка. Она спрашивала у самого почтового начальника, дойдет ли ее письмо без марки. Он сказал, что дойдет. Но она продолжала пытать, – скоро ли дойдет. Он сказал, что – скоро, и при ней опустил в ящик. Старуха посмотрела на ящик и покрестилась. Пошла дробно и спешно, как всегда, думая, быть может, о трех рублях, которые она заняла у попадьи и которые надо отработать на огороде – картошкой.
Ожидание
Все ждут и все в ожидании.
Это чувство томительно. Знакомо оно и природе. Бывают такие долгие непогожие осени, когда и скотина в хлеву, говорят мужики, закиснет и перестает кормиться, когда терпеливые к неуюту галки начинают ронять запревающие от сырости, слабеющие перья, а лошади болеют ногами.
Когда льют осенние дожди, киснут дороги, а мокрый и грязный неуют с воем носится по пустым полям, – ждешь не дождешься, когда же, наконец, закурится, забелеет и за-куется эта непокрытая грязная нагота. Близится, наконец, желанное. Падают иней, морщатся в багровых закатах лужи, уходят ветры. Хлюпающие дороги стали твердей, звончей. Дали ясны, тихи. Небо в ночи засыпано золотым горохом. Воздух тонок необычайно. Чутка тишина, как никогда. Близится белый покой, как леса затихли! Они ждут. Даже уцелевшие листья чутких осин не дрогнут. Когда же? Может быть, еще долго? Может, опять зашумит и завоет в лесах, опять раскуются и поплывут дороги? а дождь зацарапается по крышам, по стенам, по окнам… а небо потеряет звезды?.. И кажется, что избитые ветрами придорожные березы большаков уже готовы хлестаться и безнадежно ронять свои зыбкие плакучие ветви. Нет и нет все еще крепкого светлого покоя, прочно накатанных белых дорог, розового рассвета, скрипа и хруста и ночного сверканья белой земли…
Бывают такие томительно-долгие непогожие осени. Так же тяжелы и мутны серые дни ожидания.
Здесь, в полях, эта пора еще не наступила. Еще шумят по лесам ветры, не особенно надоедно падают дожди. Много еще красного и желтого золота по опушкам. Дороги еще не слишком развихлялись. И не родилась еще тоска по белому покою. А все ждут и ждут в наступившем затишье.
Отгремели неурочные поезда; отъехали все, кому нужно было отъехать. Далеко шумит военная гроза, не докатываются сюда ее ширящиеся волны. Лобовые осеннего призыва уже погуливают в рекрутках, шапках и башлыках. Ходят по лесу смягченные далью и глушью звуки прощальной гармоники-двухрядки. Оборвутся, – точно прислушиваются к чему, ждут.
В богатой усадьбе, недавно отделанной заново, после женитьбы старшего сына на миллионерше, – издалека с лугов виден белый дом, островерхая церковь и багровые клены, – горе. Длинной, все цапающей рукой захватила война и эту усадьбу. Говорят, старая барыня ждет со дня на день тело своего сына, офицера-кавалериста, недавно женившегося. Его где-то похоронили, в земле немецкой. Родные ищут.
– Постелю ему постлали… – рассказывал каменщик Иван, неожиданно трезвый и мучающийся, – склали на совесть. А вот помянуть не придется… Не осталось ли, часом, у вас какой водчонки?..
Говорит шутливо, как после обычной работы. А сейчас, ведь, приготовлял новое место в семейном склепе для «молодчинищи».
– Судьба-то наша! Перед Петровками я им камин вы-кладал… – говорит Иван. – Выкладал я им камин теракот-ный, швецкий. А Алексей Семеныч, вот которого убили на войне, все смотрел с супругой, как я, значит, выкладал… Мо-лод-чинища! солидный из себя, тяжелый. И, как сказать, в пиджаке был… не военный были, а запасной, прапорщик. И жена у него тоже со-лидная, прямо – портрет. И говорит мне покойник: «Ты, Иван Иваныч, клади на совесть, не мошенничай. Мы с женой тепло любим!» И ее похлопывает по плечу: «Я тебе сейчас поднесу, только ты камин мне обле-портуй в самый раз!» Ну, никогда не обманывал. Скажет – поднесу, уж поднесет беспременно. Так я ему целу неделю клал, а он мне все подносил. Ну, уж и склал им! Вот теперь клал для них склеп, – так вот, как живого видел, как он сам мне подносил. Вот она, война-то что иделает! Думано ли, гадано ли!