Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.1 - Сергей Толстой
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К счастью, когда снова по сторонам замелькали липы аллеи, послышался за домом галдеж домашней птицы, а спустя несколько минут на столе появился кипящий самовар и Надежда Федоровна возникла в дверях с очередной вазочкой варенья в руке, чтобы услышать отчет о виденном нами на станции, эти впечатления стали понемногу изглаживаться…
Мадемуазель и священник вернулись дня через три. Они доехали и приняли участие в молебствии и крестном ходе. Для знамени в Москве успели сделать другое древко, и вокруг него собралось, неожиданно для всех, довольно много членов Общества. Таким образом, с этой стороны все было благополучно. Однако рассказы приехавших об их путешествии производят на всех гнетущее впечатление. Люди лежат в вагонах на полу, в классных вагонах все сукно и обивка с диванов срезаны на портянки, и повсюду ползает раскормленная фронтовая вошь. Она чувствует себя, кажется, лучше, чем кто бы то ни было в эти дни. Все явственней дыхание подступающего голода. Страшные и преувеличенные рассказы городского фольклора о колбасе из сваренных трупов, о торговле собачиной на московских рынках, связанные с растущей дороговизной и нехваткой продуктов, передаются из уст в уста. Уже есть случаи заболевания сыпным тифом; слухи о них превращают сыпняк в чуму, завезенную из Персии. Люди безжалостно пугают друг друга и сами начинают робеть перед призраками, возникающими в их воображении. Опережая события, они сеют вокруг себя обывательские легенды и распространяют ужасы…
Отец сидит возле чужого письменного стола, за которым ему так непривычно работать. Надо, наконец, написать ответ в Петербург дяде Леше Столпакову.
С неделю назад старик прислал ему встревоженное письмо. Он ничего не понимает и искренне огорчен нашим выездом из имения. Этот шаг почему-то расценивается им как малодушие, как моральное падение отца и какая-то катастрофа:
«Не могу примириться с мыслью, что ты уехал, — пишет он, — не могу вместить твоего поступка. Мне представляется этот шаг каким-то самоистязанием с твоей стороны и чудовищной гордостью. Ты стремишься навстречу воображаемому тобой тому, чего, может быть, еще и не будет. В этой, прости меня, измене себе нет и тени христианского смирения. Полагаю, что мой возраст дает мне, хотя бы по праву старшего, право быть с тобой откровенным и сказать тебе прямо то, что мне кажется необходимым… Как? Уехать из родных стен, оставить там то, что составляло для тебя главную сущность, — Дух твой; по-моему, это недопустимо, и человек твоего масштаба не имеет на это права. Твое искусство — не личное дело, иначе оно и не было бы искусством…
„Не угашайте Духа“, — сказано в Писании, и мне не пристало поучать тебя тому, что и самому тебе должно быть хорошо известно. Однако позволю себе дать искренний совет, хотя ты его у меня и не спрашиваешь: возвращайся! Возвращайся, пока еще не поздно, смири свою гордыню и возобнови занятия.
Кстати, на днях смогу выслать тебе гнедичевский перевод „Гамлета“, как ты писал, единственный, которого у тебя не было; может быть, это поможет тебе возобновить свою работу… впрочем, не знаю, не знаю, ведь ты и об этом не пишешь ни слова более. Как с твоим „Гамлетом“? Как с „Хроникой“? Или в своем озлоблении ты решил больше не работать над ними? Я знаю, ты прикидываешься равнодушным. Может быть, даже и перед самим собой. Но ты не равнодушен. Ты просто озлоблен.
Но я и это понимаю. Есть отчего. Нельзя оставаться спокойным при виде этой сволочи, бегущей с фронтов, сознавая, что России остается только краснеть перед Европой. Но такое озлобление, как у тебя, — крайность. Это бесплодное и мелкое чувство, недостойное христианина. Оно обкрадывает тебя самого же, и я считаю долгом сказать тебе об этом».
Ну что ему ответить? А отвечать придется. Ведь вся эта чепуха, в конце концов, продиктована искренним чувством, желанием как-то помочь, поддержать, вразумить.
Отец так и видит перед собой два серебряных клина выхоленной бороды и укоризненный взгляд старого чиновника. Слышит густой рокочущий голос, изрекающий свои маленькие чиновничьи мысли, возмущенный всяким отступлением от обычных норм и регламентов, которые он отождествляет с порядочностью, долгом и совестью даже…
— Сними мундир! Я тебя ругать буду! — обращался он к внукам-пажам, перед тем как учинить кому-либо из них жесточайший нагоняй.
«России остается краснеть перед Европой!» Вот что сейчас ему кажется самым важным. Какой шокинг! Какая ерунда!
И что он там понес о Духе? Да ему-то, пожалуй, отними у него квартиру на Галерной с уютной молельной, где днем и ночью горят неугасимые лампады перед огромной родовой иконой Богоматери в ризе, украшенной драгоценными камнями, — перед ней каждое утро и вечер трудолюбиво склоняет он свои подагрические колени — отними ее, так, пожалуй, покажется, что и молиться негде и ни к чему… Ах, дядюшка, дядюшка!..
И, взяв из бювара лист почтовой бумаги, он макает перо в большую чернильницу и начинает письмо:
«Дорогой, милый дядюшка! — пишет он. — Просто ужасаешься, как летит время. Получил твое письмо и хотел сейчас же ответить, а вот прошла целая неделя, пока собрался взяться за перо… Что ты мне говорил о Духе? Не понимаю. И еще с предисловиями и послесловиями о правах старшинства, точно ты всегда и всего не можешь мне говорить. Приобретенные права не утрачиваются, и от тебя услышать что-либо, и не условно, а безусловно, для меня обязательно, хотя из этого не следует, чтобы я не стал оспаривать того, что считаю несправедливым. Так и в данном случае: буду категорически отстаивать не свое право, но право истины. Сообрази, душенька, где твой Дух? Неужели ты оставляешь его в Мелкове или на Галерной? Надеюсь, он все же с тобой, где бы ты ни был. Почему же я должен был оставить его в Новинках? Omnia mea mecum porto[70] — он всегда со мной и очень мало зависит от места. И на искусство у меня свои воззрения. Еще давно я писал: „Искусство — вздор, утеха и забава…“ Это не значит, что у меня эта забава не была серьезной забавой, но в идолослужение я ее не раздуваю. О моем „Гамлете“: я уже, увы, не имею в руках законченного экземпляра, где, как все говорят, мне много удалось так, как я хотел…
Однако, я начал о Духе. „Не угашайте Духа“ — да, но ведь, надеюсь, не человеческого? А о Духе настоящем отсылаю тебя к Апостольским посланиям, где Ап. Павел говорит: „Владейте, как бы не владея, пользуйтесь своим, как бы оно было не Ваше, и не мните, что вам принадлежит имение или самая жизнь ваша, все это и временное, и не ваше“. Кто так рассуждает, не прилепляется к мнимому, и Дух с ним, а не с преходящим. Всю жизнь вырабатывал я в себе женскую чувствительную душу и бодрый независимый разум. Поэтому не плелся в хвосте событий, а шел спокойно им навстречу. Над всем, что творится, я не ахаю, а вижу в нем великое поучение, за которое благодарю Господа. Я ликую среди удрученных, как был всегда уныл среди ликующих. Ликую оттого, что давно пережил грядущее, и рад, что победил удручение ранее, чем оно на нас надвинулось. Тебе кажется странным мой образ мыслей и действий, и ты говоришь: озлобление. Нет, я пережил все еще при старом строе, который вел нас к этой яме, и то, что в других вызывает злобу, во мне вызывает жалость. Все вы всегда смеялись моим словам, а чего другого могли вы ожидать, если не того, что произошло?
И теперь говорю: Франция и Англия не в лучшем положении, чем мы, и больше нас виноваты. Близко время, когда им будет хуже, чем нам, да и сама Германия не устоит. Божий суд совершится над всем и всеми, и будет это скоро. Что делали правительства, что делали дипломатии? Нет, не России краснеть перед Европой, которая и заварила всю эту кашу. Страшно сказать, но ведь бегущие с фронта более правы, чем посылающие их на фронт. Они бегут потому, что над ними три года издеваются, бегут потому, что их истребляют без тени малейшего смысла, — и они правы. В них прав инстинкт шкурный, ибо он, увы, еще самое здоровое, что сейчас осталось!!
Прости, дорогой, но ты бодрое спокойствие принимаешь во мне за равнодушие. Будь же и ты равнодушен и спокоен. Какой бы ад ни обрушился на нас, не теряй присутствия духа, и ты лучше поймешь совершающееся: оно никак не могло быть иначе, оно так и должно было быть, ибо все его таким деятельно готовили… Ты ничего не пишешь о своем здоровье. Надеюсь, ты здоров. Обнимаю тебя крепко. Твой Н…»
Глава V
Кто-то неуверенно стучится в дверь. Все старшие чем-то заняты в других комнатах и не слышат. Подбегаю, чтобы открыть, и вижу на пороге высокую полную даму. Что-то очень знакомое… Прежде чем успеваю сообразить, она поднимает меня в воздух и осыпает поцелуями: «Милый, какой ты стал большой! Ты меня узнал или нет? Ведь не узнал, признавайся!» Теперь-то я, конечно, узнал, но не сразу: это папина сестра — тетя Маша. Входит мама. Они целуются…