У родного очага - Дибаш Каинчин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она зачерпывает большим трехлитровым черпаком из огромной фляги, в которой обычно возят молоко, льет в миску Сунера.
— Чай, правда, тепловатый, но ничего. В войну мы чай травой заваривали, другого не было, а вкалывали побольше вашего. Я и обед сготовила бы, да вот… намаялась с этой скотиной. Уж кто-кто, а я готовить умею. Сами знаете. У меня обкомовский секретарь однажды с жареной грудинкой чуть палец не откусил. Грамоту имею. В рамке дома висит. Да что я говорю? Сами знаете…
Сунер берет ломоть хлеба, разложенного на чистой мешковине, ищет, на что бы присесть, но сесть не на что, и он примащивается у колеса, привалясь к нему спиной. Не терпится прополоскать рот, зубы, на которых хрустит пыль. Припав к миске, он уже не может оторваться и пьет, пьет до дна и только тогда сплевывает горькую, черную слюну и с наслаждением откидывается.
Эпишке, успевший первым накачаться чаем, лежит, удобно развалясь, в борозде и с видимым удовольствием попыхивает трубкой.
— Вот был со мной случай… Хотите, расскажу? В прошлом году, в марте было дело, поехал я на охоту. Как не ехать, если все, что заготовил на согум, — а забил я, скажу вам, хорошую двухгодовалую телку, — подобрала моя ребятня все дочиста! Ладно, поехал. Только перебрался через седловину горы Тегерик, как раз со стороны стоянки чабана Мендеша, вдруг из-за валежника… Кемирчек, знаешь тот валежник, ты еще хотел его трактором стянуть, да не смог? Так вот, из-за этого валежника вываливается почтенный наш дядюшка — медведь. Заревел он, что твой трактор, и — на меня. Я с седла спрыгнул, из двустволки прицелился вот сюда — под кадык — и пальнул. А ему это будто нипочем! Навалился он на меня, прижал к земле и давай катать. Слышу, значит, трещит моя новая шуба из семи овчин! Мнет он меня, почитаемый дядюшка, а я, конечно, с жизнью прощаюсь. Ну, думаю, не видать мне больше ни солнца ясного, ни месяца светлого, не объезжать диких аргамаков, не скакать по горам, где от одного запаха можжевелового голова кругом идет. Одному только радуюсь — лошадь-то у меня свободная, домой убежит. Не придется, значит, моим ребятишкам с колхозом за нее рассчитываться… Думал я так, думал, и вдруг жалко мне стало себя — страсть! Нет, говорю себе, надо выжить. Выжить, да вот только как? Гляжу: дядюшка-то елозит по мне, топчется, а рядом с левой его ногой — пенек. Тогда я вытягиваю из-под себя ремень. А ремень — офицерский, широкий — в ладонь, племяш подарил, он майором у нас. Сымаю я, значит, этот ремень и привязываю ихнюю ногу к этому пеньку. Дядюшка-то наш и оторопел, почувствовал такую пакость. Заинтересовался он, значит, своей ногой и отпустил меня. Вдарил я к деревне, и сам не помню, как около изб очутился. Тут до меня только дошло: что же это я от готового мяса бегу?! И шуба у меня изорвана, и винтовка моя, в милиции выклянченная, на снегу брошена. Есть у меня храбрость или нет? Вертаюсь назад. Гляжу: сидит мой дядюшка, обнявшись с пеньком и пригорюнившись. Отыскал я винтовку в снегу, сажусь напротив, закуриваю эту трубочку и спрашиваю: «Ну, что, батя? Расстрелять вас как контру общественного скотоводства, или у вас есть желание, чтобы я вас отпустил?» Заплакал тут мой медведь, затряс головой, а сам показывает мне лапу, растопырив три когтя: ребятишек, мол, у меня столько…
— Ну, врет! Вот заливает! Ох и язычок!
— Слушай, Эпишке! Раз это на самом деле было, как же об этом весь Алтай еще не знает? Уж ты растрезвонил бы! Вот другое помнится: кто-то в прошлом году в урочище Эмеген драл во все лопатки, позабыв про ружье, от зайчишки, который по кустам прыгал.
— Ну вас! — обиженно пыхтит Эпишке и тянется с миской к поварихе. — Налей-ка еще, что-то во рту пересохло…
— Ишь, размахался своей бородой! — набрасывается на него Тилгереш. — Опять чаевничать? Вот тресну поварешкой! Пил, пил, и опять давай ему!
— Как же! Пил… — огрызается Эпишке. — Всего-то три чашки. У меня, тетушка Тилгереш, уши становятся красными, когда много чаю выпью. А сейчас они какие? Ой, ой! Ну, не надо, ухожу, ухожу… Легче договориться с почтенным дядюшкой на перевале, я вам скажу, чем с тетушкой Тилгереш о лишней чашке чаю…
Под общий хохот он увертывается от черпака поварихи и, смешно прикрываясь руками, бежит к сеялкам.
Сунер сидит и ничего не слышит. Земля под ним медленно-медленно плывет, и он непроизвольно хватается за колесо, словно хочет остановить это вращение. А голова кружится, кружится…
— Дождичка бы… пыль немного прибить, — подает голос Иван.
— Что — пыль! Пыль в поле была и будет, — тихо отвечает вдова Каралдай и смотрит в небо. — Засухи как бы не было.
По знаку Бёксе все поднимаются и бредут к сеялкам. А у Сунера сил нет, так и клонит ко сну, лень спину оторвать от колеса, не то что встать. Но делать нечего — он со стоном поднимается с колен. Тетушка Тилгереш кричит ему:
— Эй, Сунер! Завтра чашку себе принеси. Скажи матери, чашек у меня не хватает. Пусть кружку алюминиевую даст. Не забудь, слышишь? Не забудь!
А Сунер ее и не слушает. Завтра! Как бы не так. Нашли дурачка… Завтра…
Он шагает за Бёксе, ступая точь-в-точь по его следам, уныло отмахиваясь от пыли, разморенный жарой. Вдруг, как ужаленный, Сунер отпрыгивает в сторону. Ему приходит мысль, что он идет по следам жизни Бёксе! А если разобраться, что за жизнь у этого Бёксе? Что в ней хорошего, много ли радости?..
До часу, а то и до двух ночи таскается Бёксе среди этой пыли и грязи. Потом голодный и усталый едва доплетется до дому, а жена еще в пыльной робе и на порог не пустит. Бёксе прямо в сенях выпрастывается из рабочей одежды, кое-как добирается до кровати и валится как убитый. Чуть засветлеет — опять в ту же грязь, в ту же пыль… И ладно бы продолжалось это какую-нибудь неделю, ну — дней десять, а то посевная растянется иной раз на месяц… Ладно, отсеялись. Кончилась эта мука. Для Бёксе сразу же наступают другие заботы. Поутру, едва Сунер выглянет во двор, первый, кого он видит, — Бёксе шагает домой с топором на плече и вязанкой щепок в охапке. Уже успел намахаться топором на стройке своего нового крестового дома. Чуть погодя Бёксе, уже почаевничав, торопится мимо окошек сунеровской избушки к конторе, на колхозные работы.
Весь день, пока не стемнеет, Сунер с ребятами гоняет футбол, болтает об играх на первенство области, о встречах на кубок, о любимых спортсменах… А со двора Бёксе опять плывут стуки топора, хлестко отдаваясь эхом на горе Куяган. А тут и сенокос на носу, и Бёксе опять от зари до зари в бригаде, косит и сушит сено, ставит стога и зароды — и так до самой зимы. Осенью вообще продохнуть некогда: уборка хлебов, заготовка дров, копка картошки… А еще надо о себе подумать — утеплить дом, поправить баню, сарай, убрать ульи в омшаник… Словом, не только переделать, — перечесть всего невозможно! Зимой же Бёксе идет в помощники к чабанам: пасет овец, подвозит корма. Глядишь — снова весна на подходе… И так год за годом, год за годом. Сунер сам слышал, как Бёксе жаловался кому-то: «До чего же мне надоели эти вилы! Почитай, весь год не расстаюсь с ними, трехзубыми… Только на посевной и забываешь про этот инструмент…» И как он это выдерживает? Ради чего? Что это за жизнь в таком непрестанном, непрекращающемся труде? Сунер этого понять не может.
Или взять того же Кемирчека, Длинного малого. О нем, правда, Сунер толком ничего не знает. Маленький, будто скрюченный, Кемирчек, как говорят, зимой и летом одним цветом — всегда в замызганном промасленном комбинезоне, который так пропитан маслом и соляркой, что блестит и лоснится, словно скроен из жести. Карманы всегда набиты разными гайками, болтами, железками, которые звенят и стучат на каждом шагу… Вспоминает Сунер один случай. Всю осень Кемирчек работал на вспашке. Сменщиком у него был тракторист Берден. И вот Берден куда-то исчез и три дня не появлялся. И все три дня Кемирчек пахал один. На третий день к вечеру сильно похолодало. Кемирчек остановил трактор, чтобы закрыть жалюзи на радиаторе… Потом сам он рассказывал: «Помню, на землю ступил, а что дальше — ничего не помню». Хорошо, заявился Берден и разбудил его, а то наверняка плохо бы это для Кемирчека кончилось. Другой за такие дела сожрал бы Бердена с потрохами, а Кемирчек и бровью не повел. Сказал только, чтобы Берден жалюзи закрыл, и поплелся домой, раскачиваясь, словно после изрядной попойки.
…Трактор фырчит, выпуская сизый дымок.
Черная собачонка Бёксе снова пристраивается за колесом сеялки.
Бёксе и Иван становятся на подножки и резко вскидывают руки: «Давай!»
Кемирчек, оглядев свой караван, прячется в кабине.
Трактор трогается и снова тащит, увязая в мягкой земле и задыхаясь от пыли, грохочущие сеялки.
К вечеру край неба затягивают черные лохматые тучи. Они ползут так низко над землей, точно ступают по ней, вздымая пыль. Сунеру эти тучи напоминают сказочное семиголовое чудовище — Дьелбегена. Первая туча — самая большая голова чудища, а клубящиеся завитки — другие головы. Мощно движется эта громада. За нею скачет грозная беспощадная орда — с пиками наперевес, со вскинутыми мечами, и, кажется, нет такой силы, которая смогла бы противостоять этому нашествию. Лишь среди них безбоязненно горит одинокая тусклая звездочка. Она то померкнет, точно срубленная мечом какого-нибудь воина, то вновь заблестит, словно бросает вызов: «Что — взяли?»