Дневник - Витольд Гомбрович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Девочки:
Мариса, 15 лет, воспитанная и романтичная, ленивая к учебе, зато постоянно тонущая в лучезарном тумане красоты, любви, искусства… Я рассказывал ей о себе с Лоллобриджидой или о себе с Грейс Келли, помещая события на яхту, над каскадами или на горных вершинах. Не верит.
Андреа, 12 лет, шустрый и сметливый казачок, хохотушка, с которой люблю посмеяться, отличилась тем, что украла у меня трубку. Я ей сказал, что одно из окон конюшни «плохое» и надо быть начеку — это сообщение лишило ее сна, меня также.
Лена, 14 лет. С ней у меня легкий флирт, состоящий в обмене взглядами, выражающими презрение, упоение, восхищение, пренебрежение, страсть, цинизм, равнодушие, сарказм, любовь, безумие, иронию, скуку, пресыщенность… Когда старшие не смотрят на нас, мы многозначительно перемигиваемся. Впрочем, она презирает меня.
Блондинки. Какие же они красивые! Нежность и тишина их расцветания… они здесь, но вместе с тем их как будто нет… они мимолетны, влюблены в себя и презирают себя, важные и неважные, их расцветающее существование — и шутка и серьезность одновременно… я же, старший, вынужден развлекать их, и при каждом моем приближении к ним вру и вру, потому что этого требует их фантазия; заврался уже до мозга костей. Рассказываю им о своем участии в битвах последней войны…
Четверг
Это на одном плане. На втором — размышление, которое я мог бы назвать на худой конец попытками вытащить из себя некую мораль, мораль моего времени. Католицизм, экзистенциализм, марксизм… Думаю над этим, прогуливаясь по эвкалиптовой аллее, думаю, и это меня удивляет, потому что я вообще избегаю мышления… могу сказать с чистой совестью, что я думаю только тогда, когда вынужден. Предпочитаю глазеть, а не думать.
Но теперь мне думается гораздо спокойней, чем там, в Мар-дель-Плата, когда я на самом деле боялся смерти.
Можно ли считать меня человеком, лишенным морального чувства?
Наверняка — нет. Я, скорее, натура благородная, хоть и несказанно слабая (тем не менее и в этом деле моим учителем можно считать Шопена, я так устраиваюсь, чтобы моя слабость превратилась в силу). Во всяком случае не врет этот долгий, глухой, чуть ли не судорожный бунт, который поднимается во мне по отношению к подлости. Я сохранил в себе по сей день простой моральный рефлекс мальчика, как и многое другое из своей молодости.
Откуда же во мне это неприятие всякой определенной, замкнутой в систему морали? От любви к простоте. Я хочу, чтобы у меня была свободная мораль, мораль моей натуры, я хочу сохранять ее свежесть… а сконструированный человек для меня именно в этом, в морали, исключительно неуместен, он — смерть моральной жизни. Так что же? Мир вокруг меня становится все более сконструированным, все менее похожим на шумящее дерево, все более похожим на ванную комнату. Отвратительная чистота, сверкающая гладкость эмали и металла, холод и логика, трубы и краны над блестящей ванной, но удачно кто-то подметил, кажется, в «Культуре», что купание в этой ванне не сравнишь с купанием в озере. В этом туалете меня, закрытого на ключ, тошнит. Когда на моем горизонте показывается современный моралист типа Сартра, у меня создается впечатление, что это водолаз вылез из глубин, но забыл снять скафандр. Жуткая маска, рассчитанная на нечеловеческие давления, приклеилась к его лицу.
Суббота
Этика марксизма.
Соглашусь, что коммунизм в тысячу раз скорее возникнет из оскорбленного морального чувства, чем из стремления улучшить материальное бытие. Справедливость! — вот его клич. Они не могут перенести того, что у одного дворец, а у другого хижина. Но прежде всего они не могут перенести, что у одного есть возможность развития, а у другого ее нет, и что первый имеет эту возможность за счет второго. Это не зависть, это жажда праведного права. Они вовсе не уверены, что диктатура пролетариата даст каждому домик с садиком. Дело в том, что они предпочитают всеобщую, но справедливую нищету, чем основанное на несправедливости благосостояние. Истинный коммунизм — это мучения морального чувства, осознавшего социальную несправедливость, которую оно не в силах забыть: а несправедливость эта пожирает его печень, как у Прометея.
Почему же я, имеющий с правой стороны капитализм, приглушенный цинизм которого мне известен, а с левой — революцию, протест и бунт, рожденные самым человеческим из чувств, почему я не соединяюсь с ними? Я завишу от своего искусства, а оно требует благородной, горячей крови: ведь искусство и бунт — это почти одно и то же. Я революционер, потому что я — художник, и в той мере, в какой я являюсь им, весь этот тысячелетний процесс, из которого я беру начало, весь он, усеянный такими именами, как Рабле или Монтень, Лотреамон или Сервантес, был беспрерывным подстрекательством к бунту, звучавшим то как шепот, то как крик. Как же получилось, что мне, пришедшему в литературу под знаменем бунта и провокации, вполне понимавшему, что писание должно быть страстным, — что мне пришлось занять место по другую сторону баррикады?
Какие же соображения могли склонить меня к такому предательству моего призвания? Рассмотрим их. Может быть, я считал программу этой революции утопией и не верил, что смогут измениться неизменность, вечность, несправедливость? Но если в течение многих веков искусство несется к этой реформе, можно сказать, наобум, то почему я должен был бы сегодня сопротивляться — я, в гораздо большей степени, чем они, пронизанный сознанием, что человечество находится в движении и что движется оно все быстрее, что бег истории становится все стремительнее и что мы уже не идем, а летим в будущее. Никогда еще слово «неизменность» не было столь неактуальным. Но в таком случае, может быть, я, исходя из таких абсолютных истин, как Бог или дедукция абстрактного разума, пытаюсь лечь плотиной поперек реки возмущенного пролетариата? Нет, этот масштаб ушел у меня из-под ног, абсолюты смешались с материей, и в диалектическом развитии мысль стала нечистой, стала зависеть от бытия. Тогда, может быть, я, видя громаду перенесенных людьми мук и горы трупов, сопротивляюсь во имя простого сострадания? Опять нет. Откуда?! Если я — ребенок, то такой ребенок, который прошел школу Шопенгауэра и Ницше… Если бы вам удалось воскресить всех тех, кого замучила история, пред вами предстало бы бесконечное шествие. Мне слишком хорошо известно, что жизнь по своей сути трагична.
Именно сейчас, в тот самый момент, когда я пишу эти строки, какая-то маленькая рыбка с Галапагосских островов входит во врата ада: другая рыбка, побольше, уже заглотнула ее хвост.
И, если страдания неизбежны, то пусть человек придаст человеческий смысл своему страданию. Как можно сопротивляться революции, если она дает нам смысл, наш собственный смысл?
Понедельник
Раньше, двадцать лет тому назад, я был «гражданином мира», принадлежащим к высшему классу общества. А сегодня? Сегодня я, материально разоренный, живу своим пером как свободный от всех этих зависимостей интеллектуал, художник, который скорее у другой стороны смог бы снискать признание своей работы и ее экономической необходимости. Если бы я переметнулся на другую сторону, о, какую я получил бы поддержку, какую услужливую помощь во всем — и для моей славы это было бы крайне полезно. Может быть, существует любовь к прошлому, которая притягивает меня? Нет, я ведь специализировался по части свободы, а школа изгнания усилила во мне то, что уже от рождения было мне присуще, — горькую радость расставания с тем, что расстается со мною; нет, если кто и «лишен предрассудков», то это как раз я.
Разумеется, меня сотворил прежний мир. Но кто из вас, коммунисты, не дитя прошлого? Если революция состоит в преодолении сознания, полученного в наследство, почему бы мне не сделать того же, что и вам? С моим знанием диалектики, лишающей дух самосущности?
Вторник
Хотелось бы дополнить вышесказанное: должен признаться, что на самом деле мое видение действительности вовсе не отличается от того, как воспринимают ее они, коммунисты. Мой мир лишен Бога. В этом мире люди созидаются друг другом. Человек зависит от человека, человек видится в постоянном творческом союзе с другим, в союзе, который пронизывает человека насквозь, вплоть до того, что диктует ему самые «интимные» чувства. Так в «Фердыдурке», так в «Венчании».
Но это еще не все. Я всегда старался художественно отобразить эту сферу «межчеловеческого», которая в «Венчании», например, вырастает до высот творческой силы, превосходящей индивидуальное сознание, становясь чем-то незаурядным, единственно доступным нам божеством. Так получается потому, что между людьми создается элемент Формы, который определяет каждого человека в отдельности. Я как голос, который должен подстроиться под звучание оркестра и найти свое место в общей мелодии, или как танцор, которому не столь важно, что танцуют, сколько то, как бы половчее соединиться в общем танце с другими. Поэтому ни мысль моя, ни чувство на самом деле не свободны, не самостоятельны; я мыслю и чувствую «для» людей, чтобы попасть с ними в такт, в рифму; я подвергаюсь искажению в результате этой крайней необходимости сочленяться с другими в Форме.