Дневник - Витольд Гомбрович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но теперь, в этом напирающем со всех сторон шуме, перед лицом собственного бессилия, при невозможности справиться с жизненными проблемами мне приходит в голову, что я вступил в противоречие с самим собой. Разрушить детство? Во имя чего? Во имя той зрелости, которой ни вынести, ни принять я не могу. Ведь польский Бог (в противоположность Богу Вейль) является прекрасной системой удержания человека в межеумочной сфере бытия, тем уклонением от безграничности, которого требует моя ограниченность. Как же могу я требовать, чтобы они перестали быть детьми, если сам я per fas et nefas[109] хочу быть ребенком?
Да, ребенком, но таким, который достиг всего того, что дает авторитет взрослого, и попользовался этим. В этом вся разница. Сначала отвергнуть все упрощения, оказаться в бездонном космосе, таком, какой только возможен для меня, занимающем все мое сознание, и узнать то, что я отдан своему одиночеству и могу рассчитывать только на свои собственные силы; и вот тогда, когда бездна, которую тебе не удалось обуздать, выбросит тебя из седла, сядь на землю и снова открой для себя траву и песок. Для того, чтобы легализировать детство, надо зрелость довести до банкротства. Кроме шуток, когда я произношу слово «детство», у меня такое чувство, что я изрекаю самую глубокую и пока еще не известную истину народу, родившему меня. Впрочем, это детство не ребенка, а взрослого, трудное детство взрослого.
Суббота
Сегодня Сочельник. Послезавтра утром выезжаю.
Ветер утих, и сегодня днем я шатался по пляжам — стало жарко, — но вечером ненастье, круглые тучи, похожие на громадные набрякшие шары, из утробы которых вылетали быстрые, разрывающиеся в клочья облачка. Все это стало уплотнятся, сгущаться, нависать, приближаться, застывать, напрягаться, без единой молнии, в темноте вечера, усугубленной темнотою ненастья.
Потом измотанные деревья зашумели, попав в завихрения бешеных порывов ветра, который в конвульсиях метался во все стороны, и в конце концов разразилась буря, зигзагами молний и грохотом грома. Дом трещал, оконные рамы хлопали. Хотел зажечь свет — куда там, провода оборваны. Ливень. Сижу в потемках в отсветах молний. Небо потемнело, но светилось как над сатанинской столицей без конца фосфоресцирующими и блуждающими среди туч огнями, и гудело беспрерывным, перекатывающимся по всему небу грохотом. Ха-ха. Я чувствовал себя не совсем уверенно. Как говорится, в такую ночь хороший хозяин собаку на двор не выгонит. Я встал, прошелся по комнате и резко вытянул руку, сам не знаю зачем; может, затем, что, испытывая страх, я в то же самое время играл своим страхом. Это был необоснованный жест и поэтому опасный, в эту минуту, в этих условиях.
И тогда ненастье утихло. Дождь, ветер, грохот, блеск — все закончилось. Тишина.
Никогда ничего подобного я не видел.
Остановка бури на полном ходу — явление более удивительное, чем остановка коня на полном скаку; мгновение — и кажется, что кто-то подрезал ее. И это надо понять: буря, которая не исчерпалась естественным образом, а которую остановили, разлив в пространстве застывающую черноту нездоровья, какую-то болезнь, нечто патологическое. Я, понятное дело, не до такой степени сошел с ума, чтобы подумать, что это мой жест остановил бурю. Но (просто ради любопытства) снова выбрасываю вперед руку в совершенно темной комнате. И что же? Вихрь, дождь, раскаты грома — все началось снова!
В третий раз я не стал вытягивать руку. Прошу прощения. В третий раз я не осмелился вытянуть руку; и рука моя по сей день осталась «не вытянутой», обреченной на позор. А ведь действительно позор! Какая компрометация! Как же случилось, что после стольких веков, ознаменовавшихся развитием, прогрессом, наукой, чтобы отнюдь не из шуточного, а из самого настоящего опасения не решиться вытянуть руку в ночи, подозревая, что «а вдруг» она управляет бурей? Можно ли меня считать человеком трезвым, современным? Да. А можно ли считать меня человеком просвещенным, образованным? Да, да. Знакомы ли мне современные достижения философии и все истины нашего времени? Да, да, да. Свободен ли я от предрассудков? Да, наверняка! Но черт побери, откуда я могу знать, где уверенность, где гарантия, что рука моя магическим жестом не сможет остановить или вызвать бурю?
Ведь то, что я знаю о своей природе и природе мира, неполно. А это то же самое, если бы я ничего не знал.
[19]
(LA CABANIA[110])
Вторник
Вчера утром я выехал автобусом, через Никочею, на эстансию Владислава Янковского, которая называется «La Cabania».
Если этот дневник, который я веду уже несколько лет, не на уровне — моем, или моего искусства, или моей эпохи, ни у кого не должно быть ко мне претензий, потому что эта работа, на которую я, возможно, не гожусь, навязана мне обстоятельствами моей эмиграции.
Я приехал в «La Cabania» в семь вечера.
«Дусь» Янковский и его дочери, Мариса и Андреа, Станислав Чапский (брат Юзефа) с женой и дочерью Леной, и Анджей Чапский с женой. Ужин, во время которого я строил рожицы барышням, а те хохотали.
Просторная комната в тихом гостеприимном домике в саду, где я разложил мои черновики, готовясь к сражению с ними. Кто решил, что писать надо только тогда, когда есть что сказать? Искусство как раз в том и состоит, что пишут не то, что можно сказать, а нечто совершенно неожиданное.
Суббота
Нет океана, его сверкания, соли, ветров. В отличие от Хокараля, здесь — спокойствие. Тишина и отдохновение. Самое главное, что здесь меня покинуло одиночество. Вечером, под лампой, семейная атмосфера, какой я не видел шестнадцать лет. Гуляю по пампе, которая здесь, как всегда пастельная и громадная, обрамлена эвкалиптами, купами деревьев. Вдали — горная гряда.
Что меня всегда поражает в аргентинской деревне: нет крестьян, нет фольварочных[111] слуг. На пространствах, которым в Польше понадобилось бы множество рук, никого. Пашет один человек, на тракторе. Он же жнет, молотит и даже засыпает зерно в мешки, передвигаясь по полю на мотокосилке, которая одновременно и молотилка. В итоге с обслуживанием этих полей, большого количества крупного рогатого скота и коней справляются несколько всегда неспешных «пеонов»[112]. Благодать, никакого сравнения с той брутальной деревней, где человек либо пан, либо хам.
Экзистенциализм.
Мне хотелось бы разделаться с беспокойствами, охватившими меня в Мар-дель-Плата. Некоторые вещи я обязан записать, чтобы они стали более связными.
Понедельник
Экзистенциализм.
Я не знаю, каким образом экзистенциализм мог бы превратиться в моих руках в нечто более значительное, чем игра в серьезность, в смерть, в самоуничтожение. Мои мысли об экзистенциализме я записываю здесь не из уважения к собственному мнению (дилетантскому), а из уважения к собственной жизни. Описывая, насколько это получается, свои духовные приключения (как будто речь идет о моих телесных приключениях), я не могу не упомянуть о двух неудачах, постигших меня: экзистенциалистской и марксистской. Крушение экзистенциалистской теории я отметил в себе недавно, рассказывая о ней в моем философском кружке… contre cœur[113], как о чем-то уже мертвом.
«Фердыдурке» я писал в 1936–1937 годах, когда об этой философии еще ничего не было известно. Но несмотря на это «Фердыдурке» — вещь экзистенциалистская до мозга костей. Критики, помогу вам сделать вывод, почему «Фердыдурке» вещь экзистенциалистская: потому что человек творится людьми, потому что люди друг друга формируют, это и есть экзистенция (существование), а не эссенция (существо/суть). «Фердыдурке» — это экзистенция в чистом виде, то есть ничего, кроме экзистенции. Поэтому в этой книге фортиссимо играют практически все основные экзистенциальные темы: становление, созидание себя, свобода, страх, абсурд, небытие… С той лишь разницей, что здесь к типичным для экзистенциализма «сферам» человеческой жизни (повседневная и подлинная жизнь Хайдеггера, эстетическая, этическая и религиозная жизнь Киркегора или «сферы» Ясперса) присоединяется еще одна сфера, а именно — «сфера незрелости». Эта сфера, или скорее ее «категория», это вклад моей частной экзистенции в экзистенциализм. Скажем сразу: это меня более всего отдаляет от классического экзистенциализма. Для Киркегора, Хайдеггера, Сартра — чем глубже сознание, тем подлиннее экзистенция, напряжением сознания они измеряют, насколько искренне, насколько реально переживание. Но только ли на сознании строится человечество? Или, может, скорее сознание, это напряженное, предельное сознание возникает не между нами и не из нас, а является продуктом усилия взаимного совершенствования в нем и утверждения, чем-то таким, к чему философ принуждает философа? А поэтому не является ли человек в частной реальности своей своего рода ребенком, всегда находящимся ниже своего сознания… но которое он ощущает в то же время как нечто чуждое, навязанное и несущественное? Если бы дело обстояло так, то скрытое детство — это та самая потаенная деградация, готовая раньше или позже взорвать все ваши системы.