Воскрешение Лазаря - Владимир Шаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В лапонькиных восторгах по поводу русской святости было не много нового, пожалуй, даже меньше, чем в перипетиях морских боев с братцем, я опять начинал тосковать, но тут делался другой маневр, и теперь оказывалось, что огромный бескрайний океан греха – сама Россия, а по ней плавают разные – кому какие по нраву – ковчеги спасения. Были старообрядческие корабли, скопческие, хлыстовские… Особенно странно смотрелись сумасшедшие дома, в которых спасались тысячи тысяч. В грязи, тесноте, но спасались – сомнения нет. Так что у Лапоньки получалась, с одной стороны, некая иерархия океанов греха, а с другой – иерархия ковчегов. Кстати, ведь верно, что есть разные ступени, круги зла и разные праведности. И с сумасшедшими домами понятно: когда мир помешался на зле, и впрямь спастись можно только в психушке.
Я это довольно быстро обдумывал, как мне казалось, начинал Лапоньку догонять, но он на вороных мчался дальше. Оказывалось, что и с сумасшедшими домами не просто. Раньше, действительно, в них спасалось много хороших, честных людей, в том числе один епископ, который в двадцатые годы, чтобы себя и свою веру сохранить в чистоте, принял личину юродства, однако в пятидесятые годы психбольницы захватил, взял на абордаж враг, и теперь больше, чем там, зла и греха нигде не найдешь.
Про епископа Лапонька пока забывал и начинал рассказывать о нравах тюремных психиатрических больниц, в основном о своей, Липецкой. Рассказывал, что Костина, расставив ноги, чуть не до пупка задирала юбку, а ему было двадцать пять лет и уже шесть он ни разу не имел дела с женщиной. Не знал, выйдет ли когда-нибудь отсюда или так тут и загнется. Эта блядь год за годом гноила у них всех, кто сидел по политическим статьям, а сама, курва похотливая, завела любовника, который убил собственную жену и, чтобы не попасть на зону, симулировал сумасшествие. Каждый день вызывала на осмотр и прямо в кабинете трахалась. Потом вовсе его освободила, сказала Кате, что с подобным богатством – у ублюдка был редкостный величины член – держать в больнице грех. После войны по стране вон сколько баб неустроенных. В общем, пожалела и себя, и баб.
Лапонька еще долго рассказывал, как они жили в Липецке: про санитаров-садистов, и тех, с кем удавалось ладить, про врачей им под стать и обычных, нанявшихся сюда из-за полуторного оклада, больших отпусков и ранней пенсии. Но и эти здешние правила соблюдали строго. Особого зла в них не было, если можно было не делать плохое, они не делали, впрочем, и плохое, если было приказано, тоже делали. Отсюда он снова выруливал на епископа и Катю.
Врачиха не хуже и не лучше других, с зэками она вела себя ровно, за исключением епископа, ради него Катя готова была на все. Забыв, что повторяется, Лапонька снова рассказывал про случай, когда одного ее слова было достаточно, чтобы он освободился, но она промолчала. От Кати к морскому бою, от морского боя к Кате он крутил и крутил. Попадал в колесо и, будто белка, не мог из него выбраться.
Ты не думай, под одной крышей нам неплохо. Он такой человек, что вокруг ничему не мешает, а с другой стороны, я ведь понимаю, что тетка вместе с отцом Феогностом и Катей там, у себя на небе, наверняка радуются всякий раз, когда Лапонька ко мне приезжает. И что сейчас он, найдя мою избушку пустой, решил здесь остаться, они тоже довольны. Кстати, оба месяца Лапонька не просто содержал все в отменном порядке, но и, чего я никак не ожидал, продолжил разборку архива.
Я Лапоньку, конечно, сильно недооценивал. Сидел он рядом со мной и сидел, рассказывал, иногда немного помогал, однако рассчитывать на него всерьез мне и в голову не приходило. А он оказался человеком очень приметливым, все запомнил, во все вник и работал не только споро, но и разумно. В общем, переделывать за ним ничего не пришлось.
Второго моего нынешнего постояльца я раньше даже не знал. В XIX веке окрестными землями владели Апраксины, и до двадцать четвертого года на соседнем холме у реки стояла красивая шатровая церковь Великомученицы Варвары, их родовая. Потом ее разрушили. Кладбище, где могила отца, было при ней. Незадолго перед Крымской войной тут был похоронен Алексей Апраксин, убитый на дуэли поручик гвардии двадцати лет от роду. И вот мать, которая, по рассказам, приходила сюда к сыну каждый день, в любую погоду, приказала построить над его могилой небольшую гробницу, ближе к зиме в ней сложили и печь. В этой апраксинской усыпальнице год назад, после того, как собственные дочери, будто короля Лира, выставили его из дома, поселился старик – бывший рузский архивариус. В отличие от нас с Ириной, воскрешать он никого не собирался, просто жил, мы и знакомы не были. Но стоило мне уехать, Лапонька с ним сдружился, привадил его, теперь он тоже помогает разбирать бумаги.
Помощь его неоценима. Он аккуратен, у него отличный канцелярский почерк, и, главное, он дока в любых архивных вещах. В сем деле у него настоящий нюх. Ведь многие бумаги разрознены, перепутаны, вообще бардак у нас немалый, а он прямо чувствует, откуда что и что за чем идет. Благодаря ему понимаешь, что мир и вправду не широк, слишком многие из тех, чьи бумаги я собрал на кладбище, были друг с другом повязаны. Я бы эти отношения наверняка пропустил, а он сразу выклевывает и специально для меня делает замечательные перекрестные ссылки. Без преувеличения, Аня, работа с ним пошла вдвое быстрее.
Среди того, что он и Лапонька для меня приготовили, – новая порция писем, так или иначе относящихся к Коле Кульбарсову. Как и раньше, часть посылаю тебе один в один, остальные – в пересказе. Первое письмо – Катино.
Дорогая Ната. Это письмо тебе передаст Лена Кошелева, человек нам очень близкий. В нынешних условиях без нее мы, может быть, и не выжили бы. Про наше бытие она все знает и расскажет то, о чем я не стала писать. Кстати, в Москве остановиться ей не у кого, я очень надеюсь, ты ее приютишь. В Москве она должна пробыть месяц, в крайнем случае на день-два больше. Человек она без претензий: комната, угол – не важно, лишь бы было тепло и не сыро – у Лены сильный ревматизм. Сама она не скажет, постесняется, поэтому пишу я.
Первая и главная просьба – ее надо выполнить обязательно – я знаю, что ты никогда не выбрасываешь писем, хранишь их, любишь перечитывать, но сейчас сделай так, как я тебя прошу, а не как ты привыкла, а именно – все мои письма немедленно сожги, людям, о которых я писала, они могут обойтись очень дорого. И это прочти и сразу вместе с конвертом – в печку.
Мои страхи оправданны, в них причина, почему я целый год молчала. Понимаю, ты на меня обижена, но оказии не подворачивалось, а почты я боюсь. Без Лены не было бы и нынешнего письма. В общем, примирись с тем, что и дальше наша связь будет односторонней, но, пожалуйста, помни – твои письма и мне, и отцу Феогносту очень-очень важны. В жизни у нас мрак непроглядный, и письмам от тебя, даже злым, обиженным, я радуюсь, словно ребенок.
С тех пор как отец Феогност оставил Нижегородскую кафедру, у нас все валится из рук. Уходя в юродство, он получил и согласие архиепископа, и благословение своего духовника из Оптиной, но все равно теперешняя жизнь дается ему с трудом. Я вижу его мучения, но чем могу помочь? Раньше он был сильный, и я рядом с ним знала, что с любыми неприятностями мы справимся, они – испытания, посланные ему во Славу Божию. Сейчас же всякий день думаю, что юродство – не его дорога. Ему это не дано и дано не будет. Несмотря на неизбежный арест, с кафедры уходить было нельзя. Мы это с ним никогда не обсуждаем, но, по-моему, второй раз он бы не ушел.
Юродивые – другие люди, наверное, именно их Христос называл «нищие духом». Они любят Господа как дети, в них нет ни гордыни, ни собственной воли. Только – любовь к Богу и такая зависимость от Него, такая невозможность без Него обходиться, что мира без Бога они и представить себе не могут. Отец Феогност, конечно, прав, ничего чище, прекраснее этой любви нет, но самому ему не опроститься. Ему не забыть то, что он знает, чему его учили и чему он, в свою очередь, долгие годы учил прихожан. Он буквально сходит с ума, видя, что и через пять лет юродство не сделалось его путем, осталось уловкой, хитростью, спасшей от Соловков. Про Соловки – его же слова.
Он о себе говорит и страшнее, договаривается до того, что струсил, предал Господа, отрекся от Него, подобно Петру. Раньше со мной он редко когда открывался, считал, что я дурочка, но сейчас я лишь о том и мечтаю, чтобы было, как прежде. Он очень страдает, понимает, что сам все выбрал, сам решил, однако силы кончаются, и иногда у него выходит, что виноват кто-то третий. Он так искусно к этому подводит, что смущает не только меня, но и себя. Мне его нестерпимо жалко, но я даже не осмеливаюсь сказать, что он не прав и потом будет жалеть.
Уже месяц мы скрываемся в доме Лены; и у Судобиных в Перми, и тут – на чердаке. Стропила подвешены низко, и отцу Феогносту дни напролет приходится лежать. Лена учительница, к ней часто заходят ученики, и, чтобы не подвести, мы и пошевелиться не смеем. Даже когда в доме никого нет, радости немного. Отец Феогност, по обыкновению, начинает ходить – задумавшись, набивает о балки огромные шишки. Весь лоб у него в кровоподтеках. В общем, сидеть взаперти получается плохо. В той же Перми мы с мая каждый день на рассвете уходили в лес и возвращались ночью, когда все спали, но здесь, в Сызрани, вокруг избы да огороды. В лесу он был другой, идет по тропинке, думает, а захочет молиться, я, чтобы не мешать, поотстану.