Чевенгур - Андрей Платонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он вспомнил однажды своего старшего брата, который каждый вечер уходил со двора к своей барышне, а младшие братья оставались одни в хате и скучали без него; тогда их утешал Копенкин, и они тоже постепенно утешались между собой, потому что это им было необходимо. Теперь Копенкин тоже равнодушен к Чевенгуру и хочет уехать к своей барышне – Розе Люксембург, а чевенгурцы не имеют барышни, и им придется остаться одним и утешаться между собой.
Прочие как бы заранее знали, что они останутся одни в Чевенгуре, и ничего не требовали ни от Копенкина, ни от ревкома – у тех были идеи и распоряжения, а у них имелась одна необходимость существования. Днем чевенгурцы бродили по степям, рвали растения, выкапывали корнеплоды и досыта питались сырыми продуктами природы, а по вечерам они ложились в траву на улице и молча засыпали. Копенкин тоже ложился среди людей, чтобы меньше тосковать и скорее проживалось время. Изредка он беседовал с худым стариком, Яковом Титычем, который, оказывается, знал все, о чем другие люди лишь думали или даже не сумели подумать; Копенкин же с точностью ничего не знал, потому что переживал свою жизнь, не охраняя ее бдительным и памятливым сознанием.
Яков Титыч любил вечерами лежать в траве, видеть звезды и смирять себя размышлением, что есть отдаленные светила, на них происходит нелюдская неиспытанная жизнь, а ему она недостижима и не предназначена; Яков Титыч поворачивал голову, видел засыпающих соседей и грустил за них: «И вам тоже жить там не дано, – а затем привставал, чтобы громко всех поздравить: – Пускай не дано, зато вещество одинаковое: что я, что звезда, – человек не хам, он берет не по жадности, а по необходимости». Копенкин тоже лежал и слышал подобные собеседования Якова Титыча со своей душой. «Других постоянно жалко, – обращался к своему вниманию Яков Титыч, – взглянешь на грустное тело человека, и жалко его – оно замучается, умрет, и с ним скоро расстанешься, а себя никогда не жалко, только вспомнишь, как умрешь и над тобой заплачут, то жалко будет плачущих одних оставлять».
– Откуда, старик, у тебя смутное слово берется? – спросил Копенкин. – Ты же классового человека не знаешь, а лежишь – говоришь...
Старик замолчал, и в Чевенгуре тоже было молчаливо.
Люди лежали навзничь, и вверху над ними медленно открывалась трудная, смутная ночь, – настолько тихая, что оттуда, казалось, иногда произносились слова, и заснувшие вздыхали им в ответ.
– Чего ж молчишь, как темнота? – переспросил Копенкин. – О звезде горюешь? Звезды тоже – серебро и золото, не наша монета.
Яков Титыч своих слов не стыдился.
– Я не говорил, а думал, – сказал он. – Пока слово не скажешь, то умным не станешь, оттого что в молчании ума нету – есть одно мученье чувства...
– Стало быть, ты умный, раз говоришь, как митинг? – спросил Копенкин.
– Умный я стался не оттого...
– А отчего ж? Научи меня по-товарищески, – попросил Копенкин.
– Умный я стался, что без родителей, без людей человека из себя сделал. Сколько живья и матерьялу я на себя добыл и пустил – сообрази своим умом вслух.
– Наверно, избыточно! – вслух подумал Копенкин.
Яков Титыч сначала вздохнул от своей скрытой совести, а потом открылся Копенкину:
– Истинно, что избыточно. На старости лет лежишь и думаешь, как после меня земля и люди целы? Сколько я делов поделал, сколько еды поел, сколько тягостей изжил и дум передумал, будто весь свет на своих руках истратил, а другим одно мое жеваное осталось. А после увидел, что и другие на меня похожи, и другие с малолетства носят свое трудное тело, и всем оно терпится.
– Отчего с малолетства? – не понимал Копенкин. – Сиротою, что ли, рос, иль сам отец от тебя отказался?
– Без родителя, – сказал старик. – Вместо него к чужим людям пришлось привыкать и самому без утешения всю жизнь расти...
– А раз у тебя отца не было, чего ж ты людей на звезды ценишь? – удивлялся Копенкин. – Люди тебе должны быть дороже: кроме них, тебе некуда спрятаться, твой дом посреди их на ходу стоит... Если б ты был настоящим большевиком, то ты бы все знал, а так – ты одна пожилая круглая сирота.
В середине города из первоначальной тишины началось стенанье ребенка, и все неспавшие его услышали, – до того тихо находилась ночь на земле и сама земля была под тою ночью как в отсутствии. И вслед мучению ребенка раздалось еще два голоса – матери того ребенка и тревожное ржание Пролетарской Силы. Копенкин сейчас же поднялся на ноги и расхотел спать, а привычный к несчастью старик сказал:
– Маленький плачет, – не то мальчик, не то девочка.
– Маленькие плачут, а старенькие лежат, – сердито обвинил Копенкин и ушел попоить лошадь и утешить плачущего.
Дорожная нищенка, явившаяся в Чевенгур отдельно от прочих, сидела в темных сенях, держала коленями и руками своего ребенка и часто дышала на него теплом из своего рта, чтобы помочь ребенку своей силой.
Ребенок лежал тихо и покорно, не пугаясь мучений болезни, зажимающих его в жаркую одинокую тесноту, и лишь изредка стенал, не столько жалуясь, сколько тоскуя.
– Что ты, что ты, мой милый? – говорила ему мать. – Ну, скажи мне, где у тебя болит, я тебя там согрею, я тебя туда поцелую.
Мальчик молчал и глядел на мать полуприкрытыми, позабывшими ее глазами; и сердце его, уединенное в темноте тела, билось с такой настойчивостью, яростью и надеждой, словно оно было отдельным существом от ребенка и его другом, иссушающим скоростью своей горячей жизни потоки гнойной смерти; и мать гладила грудь ребенка, желая помочь его скрытому одинокому сердцу и как бы ослабляя струну, на которой звучала сейчас тонкая жизнь ее ребенка, чтобы эта струна не затихла и отдохнула.
Сама мать была не только чувствительна и нежна сейчас, но и умна и хладнокровна – она боялась, как бы ей чего не забыть, не опоздать с той помощью ребенку, которую она знает и умеет.
Она зорко вспоминала всю жизнь, свою и виденную чужую, чтобы выбрать из нее все то, что нужно сейчас для облегчения мальчика, – и без людей, без посуды, лекарств и белья, во встреченном, безымянном для нее городе мать-нищая сумела помочь ребенку, кроме нежности, еще и лечением; вечером она очистила ребенку желудок теплой водой, нагрела его тело припарками, напоила сахарной водой для питания и решила не засыпать, пока мальчик еще будет жив.
Но он не переставал мучиться, руки матери потели от нагревающегося тела ребенка, и он сморщил лицо и застонал от обиды, что ему тяжко, а мать сидит над ним и ничего ему не дает. Тогда мать дала ему сосать грудь, хотя мальчику уже шел пятый год, и он с жадностью начал сосать тощее редкое молоко из давно опавшей груди.
– Ну, скажи мне что-нибудь, – просила мать. – Скажи, чего тебе хочется! Ребенок открыл белые, постаревшие глаза, подождал, пока насосется молока, и сказал как мог:
– Я хочу спать и плавать в воде: я ведь был больной, а теперь уморился. Ты завтра разбуди меня, чтобы я не умер, а то я забуду и умру.
– Нет, мальчик, – сказала мать. – Я всегда буду сторожить тебя, я тебе завтра говядины попрошу.
– Ты держи меня, чтоб побирушки не украли, – говорил мальчик, ослабевая, – им ничего не подают, они и воруют... Мне так скучно с тобой, лучше б ты заблудилась.
Мать поглядела на уже забывшегося ребенка и пожалела его.
– Если тебе, милый ты мой, жить на свете не суждено, – шептала она, – то лучше умри во сне, только не надо мучиться, я не хочу, чтоб ты страдал, я хочу, чтоб тебе было всегда прохладно и легко...
Мальчик сначала забылся в прохладе покойного сна, а потом сразу вскрикнул, открыл глаза и увидел, что мать вынимает его за голову из сумки, где ему было тепло среди мягкого хлеба, и раздает отваливающимися кусками его слабое тело, обросшее шерстью от пота и болезни, голым бабам-нищенкам.
– Мать, – говорит он матери, – ты дура-побирушка, кто ж тебя будет кормить на старости лет? Я и так худой, а ты меня другим подаешь!
Но мать не слышит его, она смотрит ему в глаза, уже похожие на речные мертвые камешки, и сама кричит таким заунывным голосом, что он делается равнодушным, забыв, что мальчик уже меньше мучается.
– Я лечила его, я берегла его, я не виновата, – говорила мать, чтоб уберечь себя от будущих годов тоски.
Чепурный и Копенкин пришли первыми из чевенгурских людей.
– Ты чего? – спросил нищенку Чепурный.
– Я хочу, чтоб он еще пожил одну минуту, – сказала мать.
Копенкин наклонился и пощупал мальчика – он любил мертвых, потому что и Роза Люксембург была среди них.
– Зачем тебе минута? – произнес Копенкин. – Она пройдет, и он снова помрет, а ты опять завоешь.
– Нет, – пообещала мать. – Я тогда плакать не буду – я не поспела запомнить его, какой он был живой.
– Это можно, – сказал Чепурный. – Я же сам долго болел и вышел фельдшером из капиталистической бойни.