Пелэм, или приключения джентльмена - Эдвард Бульвер-Литтон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что до меня, я под влиянием давней моей антипатии к этому человеку протрезвился и весь остаток ночи упорно молчал, а обнаружив, что Дартмор и его приятель собираются нанести визит каким-то подружкам Торнтона, которых он всячески расхваливал, расстался с ними и отправился домой — бесспорно самое лучшее, что я мог сделать.
ГЛАВА LII
Illi mors gravis incubatQui, notus nimis omnibus,Ignotus moritur sibi.
Seneca[620]Nous serons par nos lois les juges des ouvrages
«Les femmes savantes»[621][622]На следующий день ко мне пришел Винсент.
— У меня, — сказал он, — для вас новость, правда, довольно мрачного свойства. Lugete Veneres Cupidinesque![623] Вы помните герцогиню Перпиньянскую?
— Еще бы, — ответил я.
— Так вот, — продолжал Винсент, — она скончалась. Ее смерть была достойна ее жизни. Она хотела дать блестящий бал в честь проживающих в Париже знатных иностранцев, и вдруг, накануне бала, ее лицо покрылось какой-то ужасной сыпью. В неописуемом отчаянии она послала за врачом. «Вылечите меня к утру, — так она сказала, — а вознаграждение назначьте сами». — «Мадам, — ответил врач, — это было бы опасно для вашего здоровья». — «Au diable[624] здоровье! — воскликнула герцогиня. — Что здоровье по сравнению с сыпью?» Врачи поняли намек, применили сильно действующее наружное средство — утром герцогиня проснулась прекрасная, как всегда; бал состоялся — она была Армидой блистательного празднества. Объявили, что ужин подан. Она оперлась на руку ***ского посла и, провожаемая восхищенными возгласами расступавшейся перед ней толпы, направилась к столовой. У самой двери она вдруг остановилась: все взгляды обратились на нее: страшная, смертельная судорога исказила ее черты, губы у нее затряслись, и она рухнула наземь, извиваясь в жесточайших конвульсиях. Ее уложили в постель. Несколько дней она была в забытьи; очнувшись, она немедленно потребовала зеркало. Лицо у нее было совершенно перекошено, былой красоты не осталось и следа — в ту же ночь она отравилась.
Не могу описать потрясения, причиненного мне этим рассказом. Хотя я имел веские причины с омерзением вспоминать о действиях этой несчастной женщины, все же весть о ее смерти вызвала в моей душе лишь сострадание и ужас, и Винсент с большим трудом уговорил меня принять приглашение леди Розвил провести у нее вечер вместе с ним и Гленвилом.
К вечеру я пришел в себя, и хотя все то, что я узнал утром, не выходило у меня из головы, однако, вступая в гостиную леди Розвил, я не был ни грустен, ни задумчив. Такова жизнь! Я застал там Гленвила — в трауре, как обычно.
— Пелэм, — сказал он, увидев меня, — помнишь, на вечере у леди К. я предложил познакомить тебя со своей сестрой? Тогда я не успел этого сделать: мы ушли, прежде чем она вернулась с прохладительным питьем. Могу я сделать это сейчас?
Легко догадаться, каков был мой ответ. Я последовал за Гленвилом в другую гостиную и к своему неописуемому удивлению и восторгу узнал в его сестре прекрасную, навек запомнившуюся мне незнакомку, которую видел в Челтенхеме.
Впервые в жизни я был смущен. Майор армейской пехоты устыдился бы неловкости моего поклона, олдермэн, приветствующий короля, — моих пошлых, с запинкой произнесенных фраз; спустя несколько минут я снова овладел собой и напряг все силы, чтобы показать себя столь приятным и séduisant,[625] как только возможно.
Я уже некоторое время беседовал с мисс Гленвил, когда к нам присоединилась леди Розвил. Обычно эта очаровательная женщина была величественна и невозмутима, как сама Юнона, но в ее обращении с мисс Гленвил было столько нежности, что она совершенно пленила меня этим.
Леди Розвил увлекла мисс Гленвил в уголок гостиной, где велся оживленный разговор преимущественно о литературе. Решив как можно лучше употребить время, я последовал за ними туда и снова оказался рядом с мисс Гленвил. По другую руку моей прекрасной соседки сидела леди Розвил, и я заметил, что всякий раз, когда ее взгляд отрывался от мисс Гленвил, он останавливался на ее брате, среди ярых спорщиков, в разгаре беседы сидевшем молча, в глубоком раздумье.
Разговор коснулся романов Скотта, затем перешел на романы вообще и, наконец, — на повесть об Анастасии.[626]
— Какая жалость, — сказал Винсент, — что место действия так далеко от нас. Но беда Хоупа в том, что
За грань учености он вырваться не мог:Не человечество он вывел, а Восток.
Восхищение, вызываемое точностью описаний нравов и одежды тех времен, зачастую заменяет признание, которое Хоуп стяжал бы мастерским изображением общечеловеческих черт.
— Мне думается, — сказала леди Розвил, — чтобы написать подлинно совершенный роман, нужно обладать необычайным сочетанием духовных сил.
— Настолько необычайным, — подхватил Винсент, — что хотя у нас есть одна эпическая поэма, которую можно назвать совершенной, и несколько поэм, притязающих на совершенство, однако во всем мире нет ни одного совершенного романа.[627] «Жиль Блас» более других приближается к совершенству, но нельзя не признать, что там от начала до конца ощущается отсутствие достоинства, нравственной силы и того, что я назвал бы нравственной красотой. Если бы нашелся писатель, который сумел бы столь различные достоинства Скотта и Лесажа сочетать с более широким и более философским, чем у них, пониманием нравственности, — мы могли бы ожидать от него того совершенства, которого не было со времен Апулея.[628]
— Уж если зашла речь о нравственности, — сказала леди Розвил, — не находите ли вы, что каждый роман должен, как мы это видим во многих произведениях Мармонтеля и мисс Эджуорт,[629] иметь определенную цель и от начала до конца внушать некую нравственную истину?
— Нет, — возразил Винсент, — ибо всякий хороший роман имеет одну великую цель, всегда одинаковую, а именно: обогащать нас знанием человеческой души. В этом смысле каждый, кто пишет романы, должен быть философом. Каждый, кому удастся более правдиво показать нам нашу собственную природу и природу других людей, тем самым принесет науке, а следовательно — добродетели, огромнейшую пользу, ибо правда всегда нравственна. Мне думается, исключительное сосредоточение внимания на одной, обособленной нравственной цели, о которой вы говорите, скорее вредит, нежели способствует достижению этой великой общей цели.
Поэтому прав Драйден,[630] когда он в своем «Опыте о развитии сатиры» ставит Горация выше Ювенала в отношении назидательности, ибо столь разнообразные сатиры первого из них направлены против всех пороков, тогда как более ограниченные по содержанию сатиры второго в основном бичуют лишь один порок. Все человечество — вот то поле, которое автор, пишущий романы, должен возделывать; правдивость во всем — вот то нравственное начало, которое он всячески должен внушать. В непринужденном диалоге, в как бы разрозненных сентенциях, в объяснении событий, в анализе характеров — во всем этом он должен наставлять и улучшать нравы. Чтобы выразить нравственный принцип, либо истинный сам по себе, либо благотворный по своему воздействию, писателю, — и я хотел бы, чтобы некий, совсем недавно появившийся автор[631] романов помнил об этом, — писателю мало иметь доброе сердце, сочувствовать людям и питать так называемые «возвышенные чувства». Прежде чем взяться за свой роман, он должен основательнейшим образом изучить сложную науку о нравственности и в совершенстве развить в себе способность и к отвлеченному и к более конкретному мышлению. Если все это не будет им усвоено достаточно прочно и отчетливо, — любовь к добру сможет только привести его к ошибкам, и предубеждения чувствительного сердца он легко сможет выдать за предписания добродетели. О, если б только люди поняли, что нужно самим много учиться, прежде чем поучать! Dire simplement que la vertu est vertu parce qu'elle est bonne en son fonds et le vice — tout au contraire, ce n'est pas les faire connaître.[632] Что до меня — если б я задумал написать роман, я прежде всего стал бы внимательно, пристально, неустанно наблюдать людей и нравы. Затем, изучив в окружающем нас мире последствия людских поступков, я старался бы, путем чтения книг и размышлений в своем кабинете, установить их причины, и лишь после этого, но никак не раньше, я обратился бы к более легким, изящным предметам — стилю и форме; точно так же и воображению я дал бы волю лишь тогда, когда был бы уверен, что оно не превратит людей в уродов, а правду — в ложь. Орудиями назидания или развлечения в моем романе были бы люди такие, какие они есть, не хуже и не лучше, и к подлинной нравственности они приобщали бы не столько глубокомыслием и серьезностью, сколько шуткой и иронией. Никогда еще несовершенство не исправляли точным изображением совершенства,[633] и если, как утверждают, легкомыслие и насмешка легко вводят в грех, то я не вижу, почему ими нельзя пользоваться и для защиты добродетели. В одном мы можем быть уверены: поскольку смех — отличительное свойство человека, то уж наверно им никогда не тешат себя ни тупые умы, ни жестокие сердца.[634]