Спокойные поля - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Девушка из Йоханнесбурга раскладывала у Сильвы печенье, звездочки курабье, маковые конверты, уши с вареньем, двухслойные сливочно-шоколадные ромбы, только ль раскладывала на масляных противнях, жестяных подносах, фарфоровых блюдах, кое-что выпекала вот этими дорогими в мелковолдырных ожогах, царапинах, невзрачных колечках, иначе быть не могло, так я думаю, так мы с ней думали, с ней, светлоглазым скуластым хипповым цветком, но не вслух, вслух поэзия венгров, Эндре Ади, Аттила Йожеф, писала о Миклоше Радноти по-английски, на африкаанс. Радноти Миклош, у венгров фамилия первой, тяготился еврейством. Венгерский поэт, если речь в его жилах, в крови, а звездная мантия кафоличества, причастности праобразам всеединства, укрыла и эти слабосильные плечи, не согретые сегедским серым плащиком, ни будапештским пальто, щегольское, для Люксембургского сада, убывает под выкрики в спину из теплородственной замкнутой общности, он со всеми и в слове венгерском. Непереводимое? Тем лучше, язык не слепец, переводимый из жалости через площадь. Креститься не надо, креститься необязательно, креститься необходимо, осените крестом. Смерть настигла со всеми, еврейская, в общей работной толпе. Война на ущербе, гнали беспланово, наобум, по зарослям, пустошам и проселкам, он был мощами, грудой костей в погребальном ларце, остановив, дали команду рыть ров, расстреляли, те, кого расстреляли, не смогли себя сами засыпать. Вырыли, когда немцы сдались от усталости, в пиджачном кармане, под щегольским, для Люксембургского сада, пальто поэма столбцами в крови, посередине столб воздуха, разрыв, размыкание — ритм перебит, восстанавливаясь в соседнем столбце. Нынче хрестоматийное, приходи завтра, дорасскажу.
Накануне я обязался дать внутренний отзыв на повесть о Приднестровской войне, вечные погорельцы печатного дела снова затевали журнальчик, раздумывая, подойдет ли проза к их невесть откуда взявшейся взыскательности. Один опыт о тамошней распре я уже прочитал, с отвращением, ладно, с досадливой неприязнью, отталкивал автор, немолодой честолюбец-павлин, суетливый и нервный, опоздавший на праздник Плутарха, в спешном заглоте резни за резней и всегда воспеванье мерзейших, загромождающих трупами весь окоем. По-орвелловски ополченцем окопную вошь кормить — издеваетесь, важная птица, русский международный писатель, посему сразу в разбойничью, за покровительством, ставку, к «легендарным полковникам», к балканской раздувшейся своре, когтистой, клыкастой, лижущей кровь обложенными от несварения языками, к живоглотам послесоветчины, раскормленным лесным кабанам: пожалуйста, наблюдательный пункт, вид сверху и пострелять. И не надо, не надо этих лживых присяг, этих мужских, циничных, как правда, сдержанных полыханий солдатства. Писано сверху, неряшливо торопливым, не поспевающим к новообещанной бойне пером.
Читанное мною в ту ночь Приднестровье корчилось у выгребных ям и на дне, ор враждующих суржиков, взболтанных, потерявших опору в словах; вонь, лопнули швы, и открылось гниение, я увидел, услышал перроны, вокзальную панику, античную южным разливом народа, златозубых мешочниц, рушенье камня, хруст и дребезг стекла. От деревьев и трав запах гильз и солярки, в котлах, коими по охранной традиции пращуров окружили штабное пространство, булькали овощи в кожуре, с цельношкурной козлятиной, с рядовым человечьим запасом, замесом; вываривали для порядка сапоги и ремни, переплавляли в амулеты бляхи, устрашали знаменами, суровыми робами, казачьей присядкой. Артем Веселый, незабвенный бритоголовый Артем, лучами ума своего собиравший толпу из разрозненных выкликов, орду из раскиданных толп, дотронулся грифелем — рельсовый путь, покрытый туманной штриховкой, предположительно шпальной, а по-другому взглянуть — лестница в Красном тереме, в павильоне Зимнего сна, да, это ее перекладины-иероглифы, о чем, жарко рекомендуя к печати, я отстучал полторы машинописные гранки, и повесть не взяли, заткнувши пробоину лирической исповедью. Журналец гигнулся на третьем номере, пополнил ремизовскую коллекцию.
Назавтра она не пришла, ее не было послезавтра и через неделю. Сильва Манор, губастая трансильванка из чардаша (цепочки, браслет, камея, бумажная роза в копне), подыскала замену. Три недели спустя на разбитом полу подворотни у автовокзала я обнаружил пропажу. Помешательство, очевидное и под сортирной лампадкой, первым же приступом или возвратом сломало и склеило из обломков лицо, серый, обтянутый треснувшей кожицей череп, невосприимчивый к уговорам, отрешенно недобрый молчун. Острые скулы, проваленность носа и щек, опустелость глазниц, но под грязным тряпьем — кофта, майка, бриджи в пятнах мочи, дырявые гетры — мне примерещилась в отдыхающем теле голодная дикая сила, готовая напитаться таким угощеньем, от которого меня вывернет наизнанку, и я кинулся вон.
Она стала бродягой, стала бродить и кружить, накручивать версты в своем околотке от автовокзала до набережной, от набережной к автовокзалу, почти не сгибая коленей, прямая, кол, швабра, аршин, сверху череп или сушеная тыква, нарезая круги, версту за верстою накручивая, бывало, трясла головой, утвердительно, резко, будто что-то доказывала либо проверяла на твердость, ходила часами в жестоком самоукоре и рвении, как я когда-то написал и сгорел со стыда, наткнувшись в блокноте, — литературщина, чушь, брела потому что брела, по приговору, по фатуму, потому что ходилось, при чем тут жестокость, самоукор; был заведен, взведен механизм, заводная-взводная машинка на африкаанс, на хибру, на мадьярско-кондитерском Сильвы Манор — не зевай, выпекай, но случилась поломка. Не побиралась, редко меняла, но все же меняла наряд, из еды — что давали, жевала по-старушечьи, в безропотном опустошении лица, дожевав, посасывала верхнюю запавшую губу, где-то же ночевала, спала, здесь предложена суммарная сводка ее состояний за годы, в исхоженных километрах на экватор длинней, чем у Радноти на последнем этапе, за годы до тех пор пока… говорить или нет… неприятно, а засвидетельствую.
Однажды я встретил ее с животом, с выпирающе круглым арбузом, первозданно беременную, невозможно брюхатую, как всегда безучастную, на ходу. Днем, зимой, освещенная солнцем, на светлой, на солнечной стороне Бен-Йегуды, где вечером замыкает семью боксер и собачник, шла в несмываемой кофте, в короткой юбчонке, тряся сушеною тыквой, маленьким черепом с коленную чашечку, шаркала, не разгибая колен. Незрячая бомба, безгрешная после кончины греха, легла и отяжелела под шуточки мировой плодовитости, но что-то же чувствуя или — как странно — чего-то желая. Где и как ее взяли: глазами к стене в подворотне, стояком, хорошенько прогнув в пояснице за грудой связанных цепями лежаков на песке тель-авивского пляжа, ночью на полосатом матрасе в незапертом заднем дворе чебуречной «Вспомни былое», в уборной станционной кишки «далет-бет», временно, третий сезон перекрытой для посторонних, насильно, по уговору слепого с глухим, непредумышленным соприкасанием тел. О, сколько возможностей, пророк оправдал репутацию. Не идейно, не в смысле бесовских, на бесовскую тему оракулов, другие немногие тоже вопрос роковой обозрели, и если летейские гонки, то неизвестно, кто победит с минимальным отрывом, но чтобы в Скотопригоньевске, за девять морей, сквозь тысячу мутных облак, злобно охаяв парижские телескопы, на берегу Средиземного поприветствовать Лизавету Смердящую — он, один только он, конкуренты тушуются. Зосима провонял быстрей нечестивца, этим доказана святость его, непринадлежность к моральному обиходу. Святой воняющий покойник, живородящая блудница-смрадница выламываются из границ, порывают с пределами, брачуясь запахами жизнесмертия, единовременного и единосущного, никому, кроме них, не доступного, вот кто жених и невеста, через кого тайна мира.
Брюхо растаяло вскоре, мир был избавлен от выродка. С прежней легкостью, и раньше не слишком-то бременилась, шастала от соленой воды до вокзала: там, по четвертому ряду, по третьему ярусу, малый зал ожидания, запасной отсек — обреталась толстуха. Вела себя кротко, не чаще чем раз в полчаса клекотала, мяучила, свиристела, обрываясь на полуноте. Разум потеряла давно, никто, она меньше всех, не помнил о нем, у нее была внешность. Некогда, в противоправные времена, таких сдавали на ярмарку, дабы мужчины смеялись и охали, смягчение нравов спасло от публичного поношения и издевки, но не могло, ибо это в природе людской, погасить интерес к исключениям. Отбросив условности, я должен признать: это был монстр, непредставимая квашня в балахоне, одном и том же летом и зимой, босая, на слоновьих, не выдерживающих кошмарного груза ногах. Мне неизвестны силы, которые подымали ее, сиднем сидящую, со скамьи, но, значит, они стягивались в нужный час, к закрытию зала. Процессы в ней продолжались: растекалась и вспучивалась, опухала, шла пузырями и вздутиями, приметно для зрителей надувалась, распирая трещавший в боках балахон, что вкупе с великодушием администрации обеспечило ей убежище на вокзале. Публика, дитя непосредственное, не скучала, толстуха же, детски нуждаясь в компании, благодарила мяуканьем, клекотом, стрекотом, босым топотанием на холодном полу.