Сладкая жизнь эпохи застоя: книга рассказов - Вера Кобец
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Полеты и проводы
Двадцать четвертого октября, в мой день рожденья, всегда играли во что-нибудь глупое. Сначала — лет до шестнадцати — во взрывчатку. Все приносили с собой что-нибудь, что трещало, хлопало, хлюпало, и незаметно подкладывали друг другу на стулья или в карманы. Если кого-нибудь удавалось схватить во время попытки подложить «порох», на пойманного немедленно накладывали штраф. По части штрафов все были изобретательны. Штрафы придумывались со сладострастием, заранее.
Потом появилась другая игра: «найти бутылку». На стол не выставлялось ни одной — все были тщательно запрятаны. Искали по очереди, очередь устанавливалась считалочкой. Каждый пришедший имел свою, собственного сочинения, неплохо рифмованную. Наверное, так трансформировался в нас всеобщий бум поэзии.
Одна из считалок, Алешина, сделалась чем-то вроде гимна. И ее знали уже не только в нашей компании. Как-то раз в электричке я слышал, как ее пели, аккомпанируя на гитаре, какие-то не похожие на нас типы. Тошно было. Алеша в то время уже погиб.
Ну а теперь, здесь, когда в одном городе собралась добрая половина нашей старой компании, да еще увеличилась за счет тех, кто хотел к нам когда-то примкнуть, да не успел, не сумел, постеснялся, мы снова играем двадцать четвертого октября в игру, которая, может быть, и нелепа среди людей, которым за тридцать, а если быть точными, даже и к сорока, но увлекает всех чуть ли не больше, чем в давние времена взрывчатка и поиск заветных бутылок. В прошлом году, в разгар споров о назначении штрафа, я вдруг вспомнил, как мы впервые наткнулись на этот вид развлечения: в девятом классе, когда заболел математик и у нас был «свободный урок», кто-то предложил пофантазировать на тему «Куда ты пойдешь, впервые приехав в Париж». Мы все тогда только что прочитали «Праздник, который всегда с тобой». Названия улиц и площадей Парижа манили нас и пьянили.
— …Театральная площадь, площадь Труда, Шестая линия…
— Штраф.
— Это еще почему?
— Ты пропустил остановку.
— Не может быть. Ты что-то прослушал…
— Не спорить. Вторая попытка.
— Ланская, Удельная, Озерки, Шувалово, Левашово…
— Штраф.
— Он разорится сегодня.
— Ладно, еще один шанс: троллейбус номер один. От Александро-Невской до площади Льва Толстого…
Вечерний, почти пустой, может быть, и последний. Водитель-педант, и объявляет все остановки, хотя двери приоткрывает на долю секунды. Торопится. Невский пустой. Лишь далеко впереди неторопливым жуком ползет синий троллейбус. Это «пятерка», и, сверкнув искрами от проводов, она неспешно уходит налево, по улице Гоголя, про которую я никогда не запомню, была она просто Морской, или Большой Морской, или Малой. Она-таки стала улицей Гоголя и отличается этим от близлежащей Гороховой, накрепко зацепившейся за свое, в общем, случайное имя. «Адмиралтейский проспект». В дверь успевает прорваться запах цветущих каштанов. Ангел с тяжелым крестом парит над площадью, не замечая всех нас. Троллейбус приостанавливается на секунду у Эрмитажного сквера, а потом плавно въезжает на мост, и нам навстречу сверкает великолепие линий, форм, красок. Музыка! Я попрошу вас, маэстро!..
Мы едем домой от Витальки Сабанцева, у которого только что прошумели и прокричали весь вечер. Мы едем домой.
…Пушкинская площадь, проспект Добролюбова, Пионерская, Ленина…
— Штраф.
— Ты с ума сошел. Я же три года прожил на Кировском.
— И все-таки штраф…
Дождь шел в тот вечер. И было отчаянно холодно. Выскочив из метро, я почти сразу промокла, на остановке автобуса не было ни души. Вероятно, он только что отошел. Ждать, стоя под этим страшным дождем, не хотелось. Зонтика не было. Две остановки. Я лучше пройду эти две остановки пешком. Я быстро пошла вдоль проспекта. Лужи были какие-то очень глубокие. Холодно, холодно. Как мне хотелось скорее домой! Тех двух парней я даже не видела, от дождя я ослепла, да и темно уже было.
«Девушка!» — крикнул вдруг кто-то над самым ухом, и я увидела прямо перед собой мерзейшую харю. Он весь из студня, подумала я и содрогнулась от отвращения. Расставив руки, Студень дышал мне в лицо и бессмысленно улыбался. «А вот мы ее и поймали!» — сказал кто-то сзади меня. Я закричала — крик вырвался прежде, чем я смогла что-то понять. Парень, который загородил мне дорогу, детски и радостно засмеялся. Да он идиот, ненормальный, вдруг поняла я, и это мне показалось страшнее всего. Тот, кто был сзади, обхватил меня, крепко сдавил грудь руками. Студень смеялся все громче и радостнее. Я закричала еще раз, рванулась и побежала. Но мне удалось пробежать всего несколько метров. Споткнувшись, я плюхнулась в лужу. Дождь барабанил с удвоенной силой, но теперь, когда я бежала, он не хлестал меня, а укрывал, защищал. С трудом поднявшись, я пошла, чуть прихрамывая. Ногу я подвернула, но, вероятно, не страшно. Я понимала уже, что смогу дойти до дому. Дома я отогреюсь и успокоюсь, дома забудется Студень с его кретинской ухмылкой и эти мерзкие прикосновения. Я продолжала идти по лужам, боль в ноге становилась слабее. По лестнице я поднялась почти без труда.
Дом.
В прихожей было темно.
Я повернула выключатель: все двери закрыты. Тихо. Дремлют плащи на вешалке, сонной лягушкой сидит на полочке телефон, бегемот улыбается мне с картинки календаря. «Сейчас все будет в порядке, — говорю я себе, снимая мокрые туфли, — сейчас все будет в порядке, я дома». И в этот момент раздается звонок, резкий и раздраженный звонок несется из брюха только что спавшей лягушки. В комнате с грохотом отодвигается стул, и почти в ту же секунду Мишка оказывается у аппарата. Его взгляд с удивлением останавливается на мне: «Я не слышал, как ты вошла. Очень промокла?» Я пожимаю плечами. «Игорь?» — говорит Мишка, говорит, в общем, негромко, но все равно голос заполняет все уголки. Мишка вообще умеет «заполнить собой пространство». Даже тогда, когда в комнате, скажем, уйма народа и кто-нибудь говорит, а он просто слушает. «Да, все в порядке, — отвечает он в трубку, — нет, не могу. Инна пришла. Да, только что». Я надеваю теплый халат, сушу волосы полотенцем. Нога не распухла. Все хорошо. Сейчас я выпью горячего чаю, и все будет просто отлично.
— Темка заснул нормально? Не кашлял?
— Нет. Сядь. Я был сегодня в ОВИРе. Я сдал документы.
Лицо Студня всплывает передо мной. Выражение глаз неожиданно стало осмысленным: «Ну что, птичка в клетке?» «Нет, — говорю я, — нет, невозможно». Я ничего не вижу, не чувствую, не понимаю, где я. Мишка трясет меня: «Ты, значит, считала, что я передумаю? Ты продолжала надеяться?» Я молчу. Я просто не знаю, что мне ответить. Он наливает мне чай. Я слышу, как часы тикают у него на руке. Я прижимаюсь к руке щекой, я не верю. «Инна, — говорит Мишка, — нельзя было больше тянуть. Полгода, о которых ты попросила, кончились позавчера». Он смотрит на меня очень ласково. Так он смотрел иногда, когда я ждала Темку, и потом, позже, когда я болела. «Все будет отлично, — говорит он. — Ты только не трусь». А я не трушу я просто плохо соображаю. Я знаю одно: что он здесь еще, он еще здесь, и я могу гладить и целовать этот шрам у запястья, и эту родинку. Эту. И эту, и эту. И все мои. Весь он мой, и я его никому не отдам. Обниму и не выпущу. Просто не выпущу, потому что нельзя, невозможно, немыслимо, чтобы его от меня оторвали. Ведь если это случится, то что-то сдвинется, что-то пойдет вкривь и вкось. Не придет лето. Зимой не выпадет снег. И потом Темка. Темка, который с таким восторгом смотрит всегда на отца. На кого он так будет смотреть? На меня?
— …Дом будет на берегу океана. Полоса пляжа тянется далеко — сколько хватает глаз. Птицы кричат. Нам весь мир открыт. Помнишь, ты говорила, как страшно при мысли, что проживешь долго-долго и никогда не увидишь Южной Америки. Помнишь, ты говорила, что тебе снятся названия… Буэнос-Айрес, Монтевидео, Ла-Плата? Все это сбудется. И Париж тоже будет твоим. Мы поселимся где-нибудь в старом квартале, неподалеку от Люксембургского сада. Мы проживем в Париже полгода: с ранней весны и до осени. А потом мы поедем в Испанию. И если ты не захочешь, то не пойдем смотреть бой быков. А просто разыщем места, которые знаем по Хэму. А если Испания будет жаркой, и пыльной, и скучной, то мы отправимся в Скандинавию. Думаю, что от Мадрида до Копенгагена не больше пяти часов лета, и все там будет покрыто хрустящим сияющим снегом. Ну, что ты скажешь на это?
— Что Копенгаген чересчур близко от Ленинграда.
Обо всем этом мы говорили не раз, и сегодня уже не хочется разговоров. Все сказано, двадцать раз сказано, я люблю тебя, и сегодня ты еще здесь. А остальное не имеет значения.
Там мостик. Чтобы увидеть зал, в котором они ждут отлета, надо смотреть вниз и влево. Видно отлично, как в театре из первого ряда балкона. И даже иначе. Видно настолько отчетливо, что кажется, будто стеклянные стены наделены способностью укрупнять. Или что в зале горит сразу сотня прожекторов. И все-таки Мишку я разглядела не сразу. Странно, но мне было как-то не сконцентрироваться на поиске. Мне стало вдруг интересно разглядеть все. Их было так много, они были разные, в основном очень нарядные и элегантные. Я поняла, что, может быть, никогда прежде не видела сразу столько прекрасных людей. И умных глаз, и свежих и бодрых лиц, непринужденной жестикуляции. Это меня поразило, ведь только что, перед контролем, я всех их видела, и впечатление было иным. Отчего? Оттого что они освободились от нас? «Инна, пойдем, не надо тебе стоять здесь». Верный Малахов попытался взять меня под руку, но я увернулась и, кажется, даже толкнула его, и надо было, наверное, извиниться, но все это было неважно, я не хотела с ним разговаривать. Как в театре во время действия. Всем существом я была там, на сцене, там было тепло и красиво, и бегали дети, сплетая и расплетая узор какой-то игры. Я попыталась понять, каковы ее правила, но не сумела. Руководил всем очень крепкий светловолосый спортивный мальчик. Ему, наверное, было лет восемь, и ему явно нравилась девочка с челкой, в клетчатой юбке, в красных колготках. Как хорошо они смотрятся вместе! А лет через десять?.. Сзади меня теснили. Прижавшись боком к барьеру, я наконец-то увидела Мишку. Он сидел, положив ногу на ногу, и, чуть покачивая головой, слушал, что говорит ему очень в себе уверенный, очень красивый, очень породистый пожилой человек. Тот говорил весомо, неторопливо, но увлеченно, рот его часто растягивался в улыбке, и я отчетливо видела крупные и желтоватые зубы. Лингвист, определила я вдруг профессию человека, который рассказывал что-то моему мужу, который уже перестал быть мне мужем. Когда перестал? «Инна, пойдем, тебе нужно погреться, ждать еще долго». — «Я не замерзла. Меня сибирские белки хорошо греют. И здесь же самое интересное». — «Ну тогда хоть хлебни». Это можно. Только не глядя, чтобы не отрывать глаз оттуда, не пропустить ни секунды из тех двух часов, во время которых мне еще разрешается видеть. Да, ни секунды. А там все непрерывно меняется. Вот теперь Мишка с лингвистом смеются. Над чем смеются? Дурацкий какой-нибудь анекдот? Нет-нет, быть не может. Другое. Но что? Не узнать. Рядом с лингвистом я замечаю вдруг женщину. Лет двадцать восемь, может быть, тридцать. Дочь? Зеленый свитер с белой отделкой, идущей по рукавам и плечам. Красивый свитер, и сама красивая. Странно, как она раньше не попала в мое поле зрения. Настоящий египетский профиль. Лицо почему-то очень знакомое. Мы где-то встречались. Где? Пытаюсь сосредоточиться, но в этот момент отсмеявшийся Мишка тоже вдруг поворачивает голову и смотрит прямо на меня. Какое между нами расстояние? Сто метров? Триста? Никогда не умела определять это на глаз. Он смотрит, но он не видит меня. Актеры на сцене не могут различать лица людей, сидящих в зале. Он смотрит в упор, а я даже не понимаю, видит ли он наш мостик и нас — жалкую кучку сбившихся вместе пальто. Я перехватываю его взгляд, и нить протягивается между нами. Она проходит через аквариумное стекло, от тех оживленных и элегантных людей, которые ждут путешествия, к нам, мерзнущим на ветру. Нить натянулась, звенит, и я чувствую, как бегут по ней токи упрека и раздражения.