Сладкая жизнь эпохи застоя: книга рассказов - Вера Кобец
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не можешь? — говорил он. — Не можешь. Скажи, а что ты могла бы? Ну, скажем, уехать в Новосибирск или хотя бы в Дубну? Могла бы? А как же? А Медный всадник? А папа с мамой? А воздух? А дождь? Тебе ведь все это необходимо. Не мучить тебя? Но кто кого мучает? Ведь то, что ты делаешь, — это шантаж. Тебя бросают? Тю-тю. Бросаешь ты. Бесстыдно и мерзко. Ты говоришь: если не будешь жить так, как велит моя мама, там, где велит моя мама, с теми, с кем велит моя мама, то никогда не увидишь меня и Темку. Так? Разве не так? Ну, отвечай же мне, Инна? Слезами отделаться легче всего, ты хочешь добиться слезами, чтобы все было так, как хочется твоей маме и тебе, соответственно, тоже. Вам хочется, чтобы я был ручной. Не может этого быть, пойми. И слушай. Если бы я был на десять лет старше, если бы у меня была язва желудка, ты, может быть, и добилась бы от меня того, что тебе нужно. Но я здоров и силен как бык, и у меня достаточно сил, чтобы прожить свою жизнь, а не тащиться по колее, вздыхая о молодости. Ты поняла?
Как страшно все это было! И временами ненависть поднималась во мне. И била фонтаном, густым и черным, похожим, наверно, на нефтяной. Казалось, Мишка уничтожал, ломал меня. И он в самом деле был очень сильным. Эта сила пугала и раздражала меня. Однажды вечером я вытащила из кладовки раскладушку, принесла в Темкину комнату и застелила. Мишка вошел, посмотрел на меня, в комок сжавшуюся под одеялом, сказал устало: «Что ж, это логично», и вышел, закрыв за собой аккуратно дверь, а я вдруг вспомнила день, когда впервые был поднят вопрос о квартире, и снова услышала, как он сказал тогда: «Я понимаю, у меня нет возражений». И вышел так же спокойно и так же устало. Фиктивный развод. Господи, ну и что тут такого? Мне все казалось тогда очень ясным и очень простым, я даже не понимала, почему отец нервничал, тщательно подбирал слова, говорил долго, сумбурно, витиевато, хотя суть дела была очевидна: нам представлялась возможность построить квартиру, для этого нужно было проделать кое-какие формальности. И мне казалось, что Мишка тоже наконец это понял, и тогда все пошло очень гладко, наступил мир. И я запрещала себе понимать, что все шло по маслу оттого только, что, приняв все условия, Мишка одновременно от всего отступился и стал далеким, недосягаемым. Эту недосягаемость я ощущала, и она меня удивляла, потом начала раздражать, и иногда я взрывалась, и, может быть, эти взрывы подготовили почву тому грандиознейшему скандалу, ведь раньше у нас скандалов никогда не было, и мы этим очень гордились, а тут случился скандал, настоящий и безобразный, и безобразно смотрелись, естественно, все. И все-таки Мишка, да, Мишка сохранял какую-то каплю достоинства и какую-то верность себе, а мы все кричали такое, чего никогда не смогли бы произнести в обычном своем состоянии, и было страшно от мысли, что, значит, по-настоящему, в глубине, в тайне, мы живем с этим диким, помоечным отношением к миру. А с чего все началось? Мама, вернувшись с работы на два часа раньше обычного, застала Мишку на кухне сидящим на столе в трусах. Рядом с ним стоял громко орущий транзистор, а он жевал бутерброд и запивал его, прямо из горлышка, «Цинандали». «Вы не были на работе сегодня?» — спросила его удивленная мама. «Нет», — сказал Мишка и, приложившись снова к бутылке, допил до дна. После чего, извинившись, что он слегка не одет, слез со стола и пошел прочь из кухни. Но мама была уже в состоянии, близком к истерике. Через час Мишка позвонил мне на дачу, и я примчалась, оставив Темку Марине, по счастью у нас гостившей. Предположение «у него была женщина» было отвергнуто, в общем-то, сразу, но легче не сделалось. «Молодой человек, мы вас впустили в свой дом…» Вот после этого Мишка и перестал выбирать выражения, но и родители как-то забыли о том, что «мы люди интеллигентные». Когда было выкрикнуто «нахлебник, альфонс, вы представляете хоть, во сколько обходится вас содержать», это уже и по мне, и я была внутренне на стороне Мишки, когда он сказал: «Что ж, Григорий Борисович, если я задолжал вам, то, будьте добры, предъявите мне счет, я со временем заплачу», а потом, сдернув с себя французскую майку, которую мама недавно купила ему в сертификатном магазине, швырнул ее на пол: «На это вы тоже потратились. Но я почти не носил ее, и, постаравшись, вы можете полностью возвратить себе деньги». Мама хватала ртом воздух, Мишка навис над ней как гора. «Ты хоть понимаешь, что делаешь, ведь они старики, — крикнула я в исступлении, и меня понесло: — Все вы сволочи! Всех ненавижу, всех, всех!» Мама заплакала, громко, со всхлипами, и, опустив голову, быстро пошла к себе в комнату, отец — за ней, на ходу доставая таблетки, хватаясь рукой за грудь. Мы с Мишкой стояли друг против друга, и я понимала: сейчас он уйдет. Жизнь без него прокрутилась перед глазами. Мы все еще так и стояли посреди кухни, когда мама вошла с дрожащим лицом, сказала мне — Мишки как будто и не было: «Если с отцом сейчас что-то случится, то виновата во всем будешь ты, только ты». Мишка подошел к крану, налил воды в стакан, протянул ей. «Спасибо», — сказала мама почти машинально. И, как ни странно, эта история прошла почти без следа. Что-то непоправимое произошло уже раньше, что-то пока стояло на очереди. А мы жили. В четком устоявшемся ритме, но я все напряженней ждала момента, когда готова будет квартира, когда мы наконец переедем, когда у Мишки, у Темки и у меня будет свой дом и мы будем в нем жить припеваючи. Иногда ожиданье казалось растянутым, как резинка, и становилось тоскливо, но я не давала себе раскисать. План нашей квартиры был вычерчен у меня на картоне, и, когда падало настроение, я доставала его украдкой из ящика и развлекалась, переставляя и так и этак вырезанную из ватмана мебель. И еще снова и снова считала недели, дни… А переехали мы в канун дня рождения Темки. И, боже, какой это был день рождения! «Довольна? — спрашивал Мишка. — Счастлива? Все хорошо?» И я кивала, и только на третьем кивке поняла, что все это — с иронией и с подвохом. Я посмотрела на Мишку внимательно. У меня в голове все плыло. От вина, от усталости, от впечатлений. Его лицо надо мной было очень красивым, и скорбным, и нежным. У меня сердце ударило дважды «тук-тук» и закатилось куда-то от страха, от восхищения. «А я ведь все тот же альфонс, — сказал он, и мне показалось: все это мне снится. — Твой папа прав. Я приживальщик, альфонс. Сейчас еще больше, чем раньше». «О чем ты?» Мне показалось, что он не слышит себя, но он отчетливо слышал. «Я поселился в квартире, купленной и обставленной твоим папой, и в день рождения сына я угощаю друзей коньяком, приобретенным на средства, почерпнутые все из того же источника». — «Но ты же не виноват, что защиту откладывают по идиотским причинам!» «Ты знаешь, — сказал он, — я подсчитал. Банкет, который будет устроен в связи с защитой, когда она наконец состоится, выльется рублей в триста — четыреста, то есть в ту сумму, которую я своей кандидатской надбавкой едва ли высижу за год, а там придет пора праздновать что-то еще: например, юбилей нашей свадьбы». — «Но ведь мы можем ничего этого не устраивать». Он улыбнулся углами губ: «Нет, моя киса, не можем». И тут мне стало обидно до слез: «Как ты умеешь все вывернуть наизнанку! Ведь было так хорошо!» Он внимательно посмотрел на меня: «Прости, Инка, — сказал он. — Прости, все и вправду отлично».
Через год он защитился, и банкет был в «Прибалтийской» — ее тогда только открыли. «Ну хорошо, — говорила я раздраженно, — но почему, ты считаешь, отец не может помочь своей дочке?» — «Помочь? Разве с дочкой случилась беда? Дочь замужем за неглупым и не лишенным способностей человеком, которому вскорости стукнет тридцать. Странно, когда приходится помогать этой дочери». — «Прекрасно. — Я была уже агрессивной. — И какой выход ты видишь?» — «Один, к сожалению, только один». И я поняла, я сразу же поняла, о чем речь, хотя раньше мы это уже обсуждали, и «за» было меньше, чем «против», и Мишка говорил это ребятам, а после отъезда умницы и блестящего теоретика Алика Разумовского сказал мне задумчиво: «Знаешь, я не уверен, что он сделал правильный выбор» — и меня эти слова успокоили, я за них спряталась, уговорила себя, что мы с Мишкой решение приняли, и у нас все спокойно, мы прочно на якоре. И вот теперь одной фразой он выбил почву у меня из-под ног, и было уже не спрятаться, не спастись.
Лавина катилась. Все паковались — и справа и слева. «Вы когда?» — «Через месяц». — «А вы?» — «Мы только еще подаем». — «Руткины? Боже мой, да они уже в Филадельфии, слушают знаменитый филадельфийский оркестр». — «Да… Филадельфия — город прекрасный. Вы знаете, мне показалось, когда я был на конгрессе, что он похож чем-то на Ленинград». — «Вот как? Это, пожалуй, перебор». — «Ну, тогда западный берег, Сиэтл». Со смехом и трепом там, где еще не стоят чемоданы. С надрывом или с преувеличенной деловитостью там, где вовсю идут сборы. «Инка, послушай, мне уезжать хочется так же, как умирать». — «Но ты ведь сама, сама все заварила». — «Сама. И, ты знаешь, я думала утром, что, если бы все сначала, все было бы так же». Выходя из дому, я осторожно оглядывалась: дома-то на месте? Однажды вдруг не увидела купола Исаакия там, где он должен был быть. Не удивилась. И только через секунду поняла, что туман стоит и что в этом все дело. А вечером Темка меня попросил, чтобы я ему почитала. Новую книжку, которую принесла ему бабушка. «Страшный песчаный вихрь поднял вдруг домик Элли, и он помчался, крутясь, неизвестно куда». «Волков! — насмешливо сказал Мишка. — Он содрал все, от начала и до конца, с американца… Забыл сейчас его имя». Но так нельзя, думала я, мне всюду чудятся символы. Знаки, как на пиру Валтасара. Такие же непонятные… А потом заболела Мишкина мама. Страшно и тяжело. И я поняла, что получила отсрочку, и пошла в церковь, поставила свечку, рублевую, толстую. «Черненькая, а молится», — сказал старушечий голос, когда я отходила. Мне показалось, она говорит с одобрением, и я обернулась зачем-то. Старуха смотрела насмешливо и с неприязнью. Я вышла, перекрестившись еще раз. Уже на улице сообразила, что крест клала по-католически — слева направо.