Том 25. Статьи, речи, приветствия 1929-1931 - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Умный ты, Никита, а вот — зачем пакостник?
Пастух, весело подмигивая, ответил:
— Какая же пакость? Что девка, что овца — с одного сладка конца! Овца не бает — никто не страдает. И несколько минут он, под общий хохот, говорил грязные, потрясающе циничные вещи.
В Собакине, на улице, на глазах всей деревни, староста бил и топтал ногами своего пасынка, мальчишку лет двенадцати, таскал по земле за волосы его мать, красивую и бойкую женщину, — ни одна «душа» из сотни не заступилась за них, попробовал вмешаться товарищ мой Артюшка, но и ему «попало» — не лезь в семейное дело!
В каком-то небольшом селе на второй день пасхи избили мужика, он помер. Жена его по ночам ходила на погост и, сидя у могилы, плакала. Сердобольные люди собирались смотреть на неё; стоят под вётлами двое мужиков, три бабы, смотрят и слушают тихий вой. Погост маленький, весь зарос сорняком, вспух могилами, некоторые из них провалились, обнажив ржавую, железную землю, одна из вётел наклонилась к земле, точно падая, среди серого бурьяна разбрелись кресты, как пьяные, — стоят, размахнув руками, не решаясь упасть. Баба сидела на сырой земле согнувшись, похожая на бесформенный узел тряпья. Странно и жутко было слушать её тихонький, приглушенный вой. Одна из женщин сказала мстительно:
— Пускай поплачет — от её муженька тоже плакали!
Потом рядом со мною пробормотал какой-то худенький мужик:
— Бабе — легко, а вот мужик — он плакать не умеет! У него от слёз водянка бывает.
«Пейзаж и жанр» такого рода надолго, на всю жизнь оставляли памятную царапину где-то «в сердце». Какие тоскливые, холодные ночи приходилось переживать с Артюшкой, сидя до рассвета за деревней, у «магазеи»! Даже и теперь, вспоминая об этом, точно поднимаешь тяжесть не по силам. Смутно помню сквозь пёстрый сумрак прожитого: серенький туман апрельской ночи, горбатые поля, какие-то лысые шишки земли, чёрные деревья, избы, точно кучи мусора, и суконное небо с обломком луны над мельницей-ветрянкой. Артём ненавидел деревню, говорил о ней матерно, стуча кулаками в грудь, — он был парень нервозный, даже с признаками истерии. Я советовал ему:
— Уходи!
— Куда? — спрашивал он. — В босяки, что ли?
Верно, идти — некуда. Сидели и молчали. В эти часы я забывал о книжках, в которых сладко и красиво описывалась крестьянская жизнь, восхвалялась «простодушная мудрость» мужика, о статьях, в которых убедительно говорилось о социализме, скрытом в общине, о «духе артельности». Тяжёлых впечатлений было много, они решительно противоречили показаниям литературы, и мне порою думалось, что писатели нарочно замалчивают некоторые стороны жизни, — замалчивают потому, что об этих явлениях тяжко и стыдно писать. Хозяин крендельной, умный мужик, неуёмный пьяница, оценив мою — «относительную» — грамотность и уменье работать, перевёл меня в булочную, прибавив два рубля в месяц, — теперь я получал пять. По ночам он приходил ко мне и, глядя в упор разноцветными глазами, поучительно бормотал:
— Все люди — сволочь! Как есть — все: господа, полицейские, попы. Бабы — тоже. И мужики. Я — сам мужик, знаю! Надо выбиваться из людей, надо обходить их стороной. Понял? Я всё знаю, чего ты болтаешь; мне всё известно. Это ты — зря! Ты пробивайся наперёд, в приказчики цель. Поработай годок — я тебя приказчиком сделаю, в магазине торговать будешь…
Странное и страшноватое существо был он, хозяин. И странно было видеть, что вот такой, мало похожий на человека, командует, как хочет, тремя десятками людей, среди которых не менее десятка гораздо человечнее его. Странно было, что в книгах не изображён хозяин, — тогда я не замечал в литературе многого, что видел в действительности. В то время я мало читал, работали по четырнадцать, а перед праздниками и ярмарками даже по шестнадцать часов.
Затем я, перейдя в булочную Андрея Деренкова, перескочил в другую среду, на аршин выше. Это — среда студентов университета, духовной академии, ветеринарного института. Здесь у меня оказалось свободного времени больше, и я бросился на книги, как голодный на хлеб, — впрочем, об этом уже рассказано мною.
Изредка и «напоказ», в качестве «человека из народа», меня приглашали на интеллигентские вечеринки, чаще всего — к профессору Васильеву. Там жарко спорили о «судьбах народа», и я усиленно старался понять: как же хотят умные люди переиначить эти «судьбы»? Особенно интересовал меня некто Бродов или Бодров, маленький старичок в очках на остром длинном носу, с жёлтой бородкой, с брюшком, украшенным толстой серебряной цепочкой, посредине цепочки болталась какая-то золотая медаль величиною в полтинник. Жёлтые, коротенькие и тонкие пальцы его руки всегда играли этой штучкой. Почему-то именно эта игра заставила меня подумать, что старичок — умнее всех, лучше всех знает, что надобно делать; потому-то он и относится ко всем людям пренебрежительно. Слушая споры, он улыбался и так вытягивал шею, что казалось — вытягивается вперёд и носатое лицо, — это делало его очень похожим на болотную птицу выпь. Он был человек ни с кем и ни с чем не согласный. Он доказывал, что «воля» ничего не дала народу, а только развратила его, после воли «мужик попёр в торговлю»; говорил, что настоящую «русскую правду» понимали только славянофилы и что «узкие пути Европы не пригодны для широкой натуры нашего народа». Голосок у старичка был негромкий, но слова он выговаривал особенно внятно, и была у него поговорка:
— Ерунда и заблуждение.
На лице его поблескивали, сквозь очки, воспалённые глаза с красными жилками на белках и зрачками, зеленоватыми, точно окись меди. Он говорил: «Поместное дворянство не враг мужику, а руководитель и воспитатель, враг же — купец, то есть сам же мужик, торгаш, фабрикант. Обратного не докажете».
Я всё это удерживал в памяти, потом записывал, затем просил знакомых студентов, чтобы мне дали книги о славянофилах. Меня высмеивали.
Чаще других и яростнее возражала старичку высокая, дородная женщина, с большим красным лицом, щёки — подушечками, они почти скрывали её глаза, делали рот бантиком. Но когда она, сердясь, кричала, оказывалось, что рот у неё большой, зубастый и голос гудит в нём, как ветер в трубе печки. Старик говорил ей:
— Даже ваш Глеб Успенский, если его правильно понять…
А она кричала:
— Я Успенского лично знаю…
— Колюпанов доказал…
— Вы ошибаетесь! Я лично знаю Нила Петровича.
Её совершенная уверенность в том, что все люди, которых она лично знала, выигрывали от этого, — действовала на слушателей в её пользу. Я тоже думал, что человек, который так много «лично знает», должен быть очень умным, но она казалась мне неумной и смешной. Так же оценил её и Плетнев, он даже выразил желание «заткнуть ей рот шапкой», а меня упрекнул:
— Ты, брат, не на то обращаешь внимание, на что надо обращать его!
Но мне казалось, что я обращаю внимание куда следует. Люди, сами по себе, казались мне гораздо интереснее и значительней, чем их речи. Один из студентов духовной академии, весьма ярый «народник», сказал старичку, что мужик — главный строитель жизни, что он величественнее Петра Великого, но старичок, побрякивая цепочкой, весьма хладнокровно возразил:
— Этот ваш Пётр вовсе не великий, а сумасшедший, и очень жаль, что он прикончил Алексея, а не наоборот. Мужик же строится тысячу лет, а толку всё нет. Да-ссс…
Старичок весьма не нравился мне, но «он даёт понять себя», как сказал о нём первокурсник студент Музыкантский, юноша длинный, с длинными волосами и печальным лицом; он вскоре умер, кажется — застрелился. Гораздо труднее было понимать противников старичка, и не только я, но и Плетнев и другие знакомые студенты-первокурсники — Грейман, Комлев — жаловались друг другу на разноголосицу мнений среди интеллигенции.
Но всё-таки эта разноголосица давала мне кое-что существенное, я запоминал имена авторов, титулы книг, отыскивал их, читал, пытаясь объединить то, что знал и видел, с тем, что рассказывали книги. Не объединялось, — вероятно, потому, что количество непосредственных наблюдений жизни росло быстрее книжных знаний, а также и потому, что основная, «ведущая» идея литературы не освещала очень многих явлений действительности. В конце концов у меня и Плетнева с развитием интереса к литературе возникло недоверие к её показаниям.
Прочитав «Паутину» Наумова, Плетнев с восторгом сказал:
— Вот она, сказочная ширь русской натуры!
Но он же после очерка Помяловского «Поречане» задумчиво и печально проговорил:
— И тут такая же дикость, как в «Паутине».
Главное, что мы хотели и должны были понять, — это, конечно, мужик. Его вешала на шею нам литература, его взваливали на жидкие хребты наши руководители и воспитатели — и, как я сказал, мы приняли все основные догмы народничества за истину. Но нам было очень трудно определить, что у нас — вера и что — знание.