Подмены - Григорий Ряжский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Выплеснув на гостя последние слова, вдова умолкла так же резко, как вогнала себя в обвинительную тираду. Какое-то время Моисей сидел молча. Затем подал голос, с трудом подбирая слова:
– То есть… вы хотите сказать, что он делился с вами всем, что затевал? – Она молча кивнула. – Тогда, возможно, вы в курсе той истории, когда, нарушив служебный долг, ваш муж на День Победы, не помню какой, сообщил мне по-дружески, что на меня лежит секретная бумага из органов – крест на продвижение меня в Академию наук и куда-либо ещё по административной линии?
Вдова вновь утвердительно кивнула:
– Это у него из самых любимых было – про вас. Очень гордился, как уделал самого Дворкина – наплёл про то, чего было и не было, потому что больно уж удобно оказалось: один фронт, общий конец войны под Прагой, а остальное, сказал, пошло уже паровозиком, само, под совместную сурдинку, будто так и надо. Ты бы видела, Валер, сказал, как жидок этот расстроился, аж глаза с орбит повылазили, а я ему с фляжки плескаю да в голову не брать уговариваю, потому как плетью обуха всё одно не перешибёшь, как ни дёргайся. А потому что нечего на чужую кафедру покушаться: покойный Андрей Иваныч сколько бился, чтоб Моисея этого не ставили, а его всё равно поставили, несмотря что тот просил и унижался.
– Стало быть, не было ничего… – едва слышно пробормотал Дворкин, обращаясь то ли к Фортунатовой, то ли к себе самому, то ли вопросительно, то ли с утвердительной интонацией. – Никакой бумаги… никакой чёрной метки… на меня никогда и не было?
– Была, Моисей Наумыч, да только всё такое, как эта ваша дурная бумага, на корню подчищено после было и в мусор пошло, – несогласно кивнула вдова, – и Коля мой об этом не мог не знать, а только для вас он про это умолчал, это всё пьяные подлости его и больше ничего. Я потому и согласилась, чтоб вы пришли: подумала, объявится – скажу, а нет, так и суда уж нет ни на кого, проехали, как говорится. И хочу ещё сказать, что вы не один такой, Моисей Наумыч, он ещё кому-то про такое же самое сообщил, кого не любил или же считал, что не заслуживает места. И каждый раз потом довольный ходил, будто чужой болью напитался и от этого дорожку себе в рай протоптал. Подлинно в это верил, верно вам говорю, – в Бога Отца не верил, Иисуса, Сына Его, вообще за святого не держал, в церковь – чисто по делу, сами знаете, по какому, а в райское место для себя самого верил всенепременно. Потому что, говорил, если откинуть пустую малость, то по жизни, почитай, – безгрешный.
Денег, которые он, идя в дом к Фортунатову, прихватил для вдовы, Дворкин ей не оставил. Не потому, что пожалел или неожиданно для себя разгневался, – просто ускользнуло из памяти. Слишком сильным оказалось потрясение от визита в Армянский переулок. На похороны тоже не пошёл – было уже не с руки. Не смог. Как ни жалко было супругу покойного, эту тихую женщину, бессловесную фронтовую сестричку, загнанную мужем в вечный угол, где она и провела все годы вплоть до последнего мужнего дня. Отвращение к покойному, усиленное ощущением собственного идиотизма ценой в три копейки, просто не оставляло больше шанса даже думать на эту тему. Да и не хотелось пересечься глазами с печальными, всё ещё пребывающими в многолетнем заблуждении жертвами этого, с позволения сказать, человека. Тех, кто прошёл войну, в руководстве института более чем хватало, и, по-хорошему, каждый из них, кто поднялся выше старшины, теперь вполне мог оказаться заложником покойного. Особенно при наличии неправославного корня.
«Как много, оказывается, может всего одна отдельно взятая человеческая дрянь, – подумал Моисей Наумович уже несколькими днями позже, анализируя события вокруг смерти Фортунатова, – а виной всему – доверие. Как и страх перед человеком из органов, даже если он там никто, ничтожная сошка, а сам ты, не будучи ни изобличённым сопротивленцем, ни просто сокрытым от глаз ненавистником системы, представляешь всего лишь абстрактный мир науки, в котором даже сдвиг и кручение твёрдых тел имеют значение только для того, кто сдвигает и скручивает их лишь на бумаге и отчасти в собственной бесконечно уставшей голове».
Для Анны Альбертовны приготовлены были две равно оправдательные версии, обе неприятные. Первая без труда объяснялась понятным мотивом – смерть крёстного, какой уж тут праздник, хоть и Победы. С другой – отчего не пошёл на похороны друга – было сложней, тут требовалась иная изобретательность. Но он выкрутился, сказав, что на то имелось странное пожелание покойного, некогда высказанное его жене, – чтобы на похоронах присутствовала лишь близкая родня, к которой он, Моисей Дворкин, не посмел себя отнести. С другой стороны, в запасе оставалась ещё и чистая правда, единственная и настоящая. Однако на неё он, поразмыслив, не решился, иначе бы пришлось признать, что, во-первых, сам же и был конченый идиот, во-вторых, своими же руками устроил непотребство с собственным внуком и, в-третьих, то, насколько дальновидна и права была Анна Альбертовна, не увидевшая в Фортунатове искреннего друга семьи. Он же, учёный-недоумок, своими руками вручил внукову будущность и его же младенческое здоровье не в руки Отца Небесного, а сбыл под защиту псевдобатюшки – настоятеля при давешних погонах, когда-то отстранённого от органов за недобрые деяния и потому перемещённого служебным приказом в лоно Святой церкви. Это и стало финалом большого приключения под кодовым названием «православные крестины».
Что делать с Гарькой дальше, не знал. Вероятно, лучшее из возможного – дождаться того времени, когда внук наберёт окончательно разумный возраст и примет ситуацию такой, какова она есть. И тогда уже решит, таким ему оставаться или, может, перекрещиваться заново. Конечно же, и перед доверившейся ему Анной Альбертовной ощущал он чудовищную вину, ну просто на полный оборот. Хотя, с другой стороны, что получилось, то и было теперь, чего уж там. К тому же ещё было о чём подумать помимо неудачи с тайным обрядом. И что, в конце концов, означает вся эта неудобная суета, когда сама жизнь скатывается мелким горохом с так и не набранной горки, утягивая человека туда, куда он до этого не собирался. Одно дело – жить, надёжно зная, что восхождение невозможно. Совсем другое, когда испытываешь чувство, что утратил способность продвигаться в сторону любых вершин, да ещё не по своей вине. Так что остаётся разве что сдохнуть – потому что не нагнать уже, поздно, не сделано того, чему следовало произойти так давно, что теперь тошнит от одной лишь мысли о проклятом неслучившемся.
Ломило в висках, но трещала и вся башка, целиком, отдельно от височных долей. Хотелось куда-нибудь нырнуть, страшно глубоко – так, чтобы никогда уже не вынырнуть, остаться навечно в дурной неподвижной мгле, закопав голову в ил. Столько лет другая жизнь, достойная и несостоявшаяся, текла мимо, никак не взывая разделить общие отрады, не вовлекая его, такого чудного, умного, доверчивого, в свои искромётные прозрачные водовороты, не замечавшая усилий его, совершённых затем, чтобы научный мир знал не только обездушенную фамилию его, скромно размещённую в углу учебника и пары задачников, но и само лицо, весь облик, а то и услышал сказанное им слово. В конце концов, он личность, персона, вполне себе крупная единица от весьма важной науки, а не только однонаправленно образованный манекен вне серьёзных видов на него со стороны научной общественности. Да, именно так: он всего лишь случайный попутчик, который больше задницей, чем головой высидел себе не самое заметное место в среде научных коллег, написав несколько недурных учебных пособий для профильных и непрофильных студентов и полностью переосмыслив курс лекций для них же. Его бросила жена, уйдя к торгашу-армянину, который и её ухитрился сделать такой же, как и сам, отщепенкой среди нормальных людей; он же, профессор кручения и сдвига, в ответ сумел лишь фальшиво окрестить их единственного внука при содействии оборотня и лжеца с того же Армянского переулка. Хочешь не хочешь, а только во всём, получалось, виноваты теперь армяне – именно таким, за неимением другого, получался очередной и бессмысленный бред. Но с другой стороны, ведь это же он, капитан Дворкин, а не кто-то ещё, изнасиловал невинную девочку, дочку неизвестного ему Иржи. И не Давид же Бабасян, точно так же не знакомый ему, как и далёкий несчастный Иржи, направил ствол нагана в грудь безвинного композитора Глеба Капустина, выпустив в неё две пули, оставшиеся в наследство от Ицхака Рубинштейна. И не шестирукий Шива, не Папа Римский, и не Иисус Христос с Елоховской колокольни заставил его довериться лжеотцу Геннадию, произведшему вместо тайного обряда крещения подлую подмену божьей купели на корыто с хлорной водой. И не сам же он, вовремя не раскусивший брата своего фронтовика, сменившего человечью наружность на ящерово нутро, проставил чёрную метку на весь остаток жизни своей, как учёного и безудержного творца идей.