Подмены - Григорий Ряжский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итог? Есть и он, если уж идти до конца в собственных откровениях. Что ж, он такой и больше никакой – ни мантии, ни академических регалий, ни переводов статей, ни серьёзных ссылок на имя, ни даже достойного, положенного действительному члену Академии наук жилья, куда уже не донесётся унылое буханье с колоколен елоховского лона, всё ещё громоздящегося против единственного окна столовой-спальни-кабинета, выходящего на Нижнюю Красносельскую через вечно закопчённое стекло. И потому, словно подержанной цирковой лошади, и дальше надлежит ему нестись по знакомому до ломоты в суставах кругу, убегая от себя и себя же хоронясь, блуждая и кружа в поисках выхода с пустой арены, возле которой давно нет зрителей, и паля неслышными холостыми патронами в смутный, невидный глазу сквозняк, сотканный из пыли, вакуума и бесконечной досады на дурную, толком не сложившуюся жизнь.
Он и бежал, в эту недобрую минуту, всё тот же Моисей Дворкин, – он нёсся навстречу всем им, женщинам и мужчинам, живым и убиенным, добрым и негодяям, разумным и глупцам, развратным телом и привлекательным душой, достойным его научного интереса и просто никаким, не стоящим даже малой взаимности. Они обделяли его, но и он обижал их. Они любили его, как получалось, но и он умел обожать, когда было надо. Они воевали, а после работали, добывая себе на хлеб, но и он трудился так, как мало кто мог себе представить, добывая, как и они, но не хлеб для жизни, а самую суть её, этой проклятой жизни, сделавшей его неудачником и убийцей.
Почему-то был босиком. Наверно, чтобы лучше чувствовалась под ногами твёрдая поверхность, предназначенная для кручения дольней коры и общего земного сдвига. Хотелось, зацепившись босыми ногами, раскачивать её что есть сил, потому что если не бояться, то выяснится, что земля, точно так же как и остальные твёрдые предметы, с лёгкостью поддаётся деформации, а усилия, могущие её к этому привести, наверняка подлежат расчёту с помощью его, Моисея, формул. И тогда, если удастся сцепиться с земной твердью, получится ответ на всё – тот самый, который не стоит отыскивать в задачнике, ведь он уже существует сам по себе, независимо от любой задачи и потому заведомо является неверным. Этот ответ – подмена.
Теперь он не бежал по кругу – шёл по прямой. Его слегка пошатывало, однако всё ещё крепкие ноги помогали удерживать тело в равновесии, хотя они же по неведомой причине внезапно стали заворачивать влево. Моисей посмотрел вниз, через узкий чёрный коридор, и увидал в конце ярко-белого раструба пальцы собственных босых ступней. Они были на месте, всё как всегда. И было хорошо и покойно. Но только ноги не желали больше идти по прямой. То ли не получалось, то ли просто отказывались подчиняться разуму. И он подумал, что надо бы остановиться и присесть, чтобы поразмыслить об этом и решить, как жить дальше, чтобы дойти до самого конца, сохранив приличие и достоинство. И чтобы никак не пострадал внук, Гаринька, узнав, что дед его не просто добрый и любимый дедушка, а уголовный преступник, совершивший убийство такого же, каким когда-то был он сам, доброго и безвинного человека. Однако остановиться и тщательно обдумать эту страшную новость уже не удалось: ноги всё больше набирали скорость, уводя Моисея в сторону от основной дороги, по которой шёл он туда, где ещё можно было успеть всё расставить по спасительным местам. Шаги становились всё быстрей, дорога теперь уже изгибалась сильнее прежнего, креня непослушное тело одинокого путника и увлекая его всё в ту же чужую для него сторону. Набрав скорость, оно уже неслось по кругу, бешеной центрифугой, как сорвавшаяся с места обезумевшая цирковая лошадь, вновь летевшая без разбору пути, не имея в замкнутом кольце отпертого выхода и не подчиняясь командам наездника, – чтобы в самый непредсказуемый момент рухнуть вместе с ним в чёрную бездонную яму и лететь… лететь… лететь… к яркому раструбу, светящемуся на самом конце его чистым и белым, как первый снег, каждую зиму покрывавший толком не увядшие ещё золотые шары на его родной Каляевке, какие, наверно, и теперь торчали в их старом дворовом палисаднике, несгибаемыми стеблями своими устремлённые ввысь: будь то майское и весёлое или даже зимнее безнадёжно-серое небо.
18
Тот приступ, а скорее даже микроинсульт, что случился у моего деда в мае семьдесят пятого, был в его жизни первым и потому настолько напугал Анну Альбертовну Дворкину, мою неродную прабабку, что в какой-то мере это неприятное событие сказалось и на уходе за мной. По крайней мере, мне она уже рассказывала об этом с улыбкой, правда почти через десять лет после того, как, откачав дедушку Моисея, отправила его по «скорой» в Боткинскую. Там его, успев, к счастью, вовремя соединить с тренталовой капельницей, вскоре и привели в полный порядок. Сам дед и по сегодняшний день совершенно уверен, что если б не мачеха, то, наверно, давно бы уже прохаживался в иных, с ходу не определяемых географиях. Я, разумеется, поинтересовался, о чём речь: что именно дедушка имел в виду, когда, задумчиво уперев глаза в потолок нашего елоховского жилья, говорил о каких-то неведомых мне местах. На это он отвечал словами малопонятными, из чего я уже в ту пору сделал вывод, что дед решил не открываться. Невнятные намёки – такие, как «имеется, миленький, наивысшая точка, последний край границ сознания, где оно так или иначе обретается, и если пойти от неё вниз, засекши тот край, а далее двигаться только по прямой и завершить путь наипоследней низменностью из возможных, то вне этих пределов антенны молекул крови уже не работают, поскольку рассчитаны лишь на пределы сферы разума…» Так он время от времени шутил, вовсе не притязая на то, чтобы внук, то есть я, извлёк из этих его загадочных слов нечто вразумительное. Вроде бы в то же время и намекал на что-то, но что конкретно имел в виду, оставалось для меня в ту пору за кадром. А вообще, когда я делал очередную попытку уточнить смысл его мудрёной метафоры, дед, придавая лицу выражение глубокой отстранённости, чаще просто многозначительно отмалчивался или же сразу переводил разговор на другую тему. В такие минуты мне начинало казаться, что дедушка слегка отъехал головой по причине старости или же просто в силу замороченности мозга своим многолетним научным прошлым.
Мне тогда, кажется, было лет одиннадцать – двенадцать; я ходил в школу напротив Елоховского собора и собирался летом в пионерлагерь в Конаково, на Волгу. Там мне нравилось, там у меня был друг, Кирка, близкий мне по духу пацан и тоже из хорошей семьи, примерно как наша. Правда, он был еврей на целую половину, а я всего лишь на четвертинку, опять же по линии деда, Моисея Наумовича Дворкина. Не могу не сказать, что уже в ранние годы, когда я стал различать людей с учётом устройства фамилий, не упуская при этом из виду и определённые внешние признаки, то почему-то явственно ощутил в себе значительный градус еврейской крови, много превышавший тот, который должен бы присутствовать во мне на законном основании. Впрочем, если уж честно, ощущать – ощущал, но с самого начала было и всё равно. К тому же никто из близких меня не доставал насчёт того, кто мы есть и какой бог в семье главный. Важно было другое – он, дедушка, вместе с бабушкой Анной вырастил и воспитал меня, заменив отца и маму, которые погибли в горах Северного Кавказа, когда я был ещё совсем ребёнок. Когда я немножко подрос, дед рассказал мне про папу, о том, как он любил скатываться вниз по кривым перилам лестницы, что начиналась чуть ли не от самой двери нашей квартиры на Каляевской улице и заканчивалась, почти что вонзаясь в парадные входные двери двухэтажного флигеля, где все мы, Грузиновы-Дворкины и просто Дворкины, жили до моих полутора или двух лет. Отметив для себя этот любопытный факт, я, помню, тоже попробовал как-то съехать на заднице с последнего перильного пролёта нашей лестницы на Елоховке. Однако опыт первого знакомства с живой историей нашей семьи завершился для меня неважно: не удержав равновесия, я вылетел во двор, едва не прошибив головой подъездную дверь и расцарапав коленку о ржавый угол мусорного бака, вплотную придвинутого ко входу с уличной стороны. Одним словом, если сопоставить отдельные фрагменты прошлой жизни на Каляевке с теперешним бытованием семьи на Елоховке, то житейская романтика поздних лет явно проиграет той, уходящей корнями в безвозвратно далёкую жизнь.
Имелась в нашем роду ещё одна прабабка и одна бабушка. Обе – родные со стороны моего покойного отца Льва Моисеевича. Они, мать и дочь Грузиновы, относили себя к известному в дореволюционной России княжескому роду, о чём не уставали рассказывать в те редкие часы, когда нам удавалось видеться. Раньше, когда я был маленьким, они приезжали к нам на Елоховку, чтобы повидаться со мной и тайно оставить для меня что-нибудь съестное из разряда дефицита. Лет через десять визиты эти прекратились, поскольку теперь я уже мог самостоятельно ездить на метро и прочем транспорте и потому соглашался иногда навестить прабабушку Настю в её квартире на улице Вишневского. Иногда, если она сильно настаивала, я даже оставался там ночевать, прихватив с собой домашнее задание. Туда же приезжала и бабушка Вера, которая развелась с моим дедом давным-давно, когда я был чуть старше грудного возраста и мы все вместе ещё какое-то время жили на Каляевке. Бабушка Вера никогда не плакала, зато вечно куда-то торопилась. Она работала на важном торговом участке: кажется, замдиректора крупного гастронома, между прочим возглавляемого её бывшим мужем, неким Бабасяном, которого, кстати, я никогда в жизни не видел. Я говорю «бывшим», потому что, когда мне было шестнадцать и я готовился получать первый в жизни паспорт, бабушку Веру посадили в тюрьму. И тогда муж её, Давид, кажется, Суренович или, может, Суропович, развёлся с ней, бросив на произвол судьбы. Бабушке дали восемь лет и прямо из зала суда увезли отбывать в Можайскую женскую колонию. Баба Настя, помню, плакала как ненормальная, и мы все вместе старались, как могли, её утешить. Дед почему-то, тоже запомнилось мне, не слишком горевал, однако при этом в разговорах он всячески пытался отвести от бабушки вину. Говорил, не виновата Вера Андреевна в том, что все у них там проворовались, потому что всё это затеяла не она, а этот Суропович, или Суренович, хитроумный негодяй, разом подставивший бабушку в тот момент, когда стало жарко и нужно было выбирать, кому держать ответ за масштабное экономическое преступление. Кстати, и адвокат этого подлого Бабасяна оказался, как выяснилось, куда хитрей и пронырливей нашего, в смысле бабы-Вериного. В общем, она и сейчас там, в колонии, откуда, как с полгода назад написал мне дед, должна будет скоро выйти, недосидев полный срок из-за того, что и пенсионного возраста достигла, и вела себя хорошо и достойно. И спросил заодно, не стану ли я возражать, если по возвращении бабушка станет жить с нами на Елоховке. Иного места для жизни, кроме как со своей матерью, бабой Настей, у неё больше не имелось. И когда дед, навестив её как-то в этой её Можайской обители, осторожно забросил насчёт возможности подобной перемены в жизни, та с радостью согласилась и долго ещё плакала потом горючими слезами. А отрыдав положенное, дала понять, что с мамой своей, Анастасией Григорьевной, жить одним домом больше не станет никогда – лучше сразу в петлю или же «отвались плохая жисть, хорошая – привались». Когда я изредка ночевал на Вишневского, княгиня-мать не раз напевала мне эту частушку в качестве убаюкивающей колыбельной, со слезами на глазах вспоминая заполярные красоты и самые счастливые годы в жизни, проведённые ею на воркутинской земле.