Злая Москва. От Юрия Долгорукого до Батыева нашествия (сборник) - Наталья Павлищева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Девочка робко присела на уступленное отцом место, ела медленно и немного, низко склонившись и не смея поднять очей. Она напоминала Васильку маленькую Матрену, только, пожалуй, Оленька была более худа и повыше росточком. Он отметил ее толстую длинную русую косу и хрупкие изящные пальчики.
– Каждый вечер ходит наша Олюшка на соседнее подворье к немощной Василисихе. Ты ее не знаешь: она после твоего отъезда поселилась на Подоле, – пояснил гостю Савва.
– Делать ей, бесстыжей, нечего! – возмутилась Матрена. – У Василисихи своих внуков полон двор, могли бы сами о ней попечаловаться. А все ты, старый пень! Это по твоему наущению девка меня мучает! – накинулась она на мужа.
– Измаялась я совсем! – пожаловалась Матрена Васильку. – Как стемнеет на дворе, так бежит девка к старухе. Одних кормов столько перетаскала.
– Не сердитуй, мать! – попытался успокоить жену Савва.
– Ты же сама Ольге брашну даешь! – защищал сестру Оницифор.
Только Олюшка не могла или не хотела подать голос. Она все ниже склонялась над столом. Матрена же совсем взъярилась. Ее лицо покрылось красными пятнами, голос срывался на крик.
– Ты зачем из дочери черницу сделал! – упрекала она мужа. – Ведомо ли тебе, что она возмечтала в черницы постричься?
– Полно сердитовать, Матрена: гость в избе, – молвил растерянно Савва.
– Ты за Васькой не отсидишься! Васька, – Матрена в запале ткнула пальцем в сторону помрачневшего Василька, – отъедет, и поминай как звали.
– Отчего меж вами учинилось такое несогласие? – спросил Василько, желая прервать разошедшуюся сестру.
Матрена, Савва и Оницифор принялись вразумлять Василька. Они говорили спешно, взволнованно, разом, и Василько никак не мог понять их. Но Матрена вскоре забила пылкостью и многоречивостью своих домочадцев.
– Приключилась на нашу беду с Василисихой лихоманка: ни встать, ни сесть, ни внятного слова сказать не в силах; все лежит, старая, и плачет. Тут еще ее сын, Гавша, чисто обезумел: велел жене и детям не кормить мать. Пусть, говорит, помирает; от нее, говорит, нам один разор… Разве тут не заболит сердце? Ведь человек же. Стала я тайком от Гавши старуху прикармливать. Только он со двора, я тут как тут: хлеба принесешь, кваса, слово доброе скажешь… Нечто ей, старухе, много нужно. Затем вижу, что недосуг мне (своих забот хватает), и стала Олюшку к Василисихе подсылать. Олюшке полюбилось печаловаться; только стемнеет на дворе, тянется девка к старухе.
– Нечто тебя объела старуха? – спросил Василько.
– Да разве съестного жаль? Только стала Олюшка усердно в церковь хаживать и о монашестве возмечтала. Добро бы была увечной, а то ведь чадо неразумное, белого света еще не видела. А ведомо ли тебе, Василий, какое у них там, в монастырях, греховное падение учиняется?
– Нет правды в твоих речах! – возмутилась Олюшка тоненьким подрагивающим голоском.
– Ты матери родной перечить! – закричала Матрена.
Она привстала и, перегнувшись над столом, шлепнула дочь по лбу. Оленька закрылась ручонками. Савва проворно вскочил, обогнул стол и встал за женой.
– Полно тебе гневаться, мать! – принялся успокаивать он Матрену, положа на ее плечи руки.
– Умаялась я с вами, – пожаловалась Матрена плаксиво. Она покорно села и зарыдала. Василько хорошо знал ее повадки. Сначала сестра будет громко вопить, затем перейдет на нудное и протяжное нытье.
Олюшка также заплакала. Но не так вызывающе шумно, как Матрена, а почти беззвучно, изредка всхлипывая. Слезы медленно катились по ее бескровному лицу, а влажные широко раскрытые очи смотрели на икону с такой мольбой, будто просили у нее вразумить мать.
Савва, не отходивший от жены, виновато развел руками, показывая Васильку, что удручен приключившимся размирьем и не ведает, как развести беду. Оницифору было стыдно перед гостем, жалко мать и сестру, и, не будь в избе Василька, он бы кинулся утешать обеих.
Василько же затосковал, оттого что не удалось насладиться очарованием временных лет. И изба оказалась другой, и двор был подновлен, и сама жизнь здесь текла своим устроением, в котором ему не было места.
Наконец Матрена истомилась и перестала плакать. Она вытерла влажное лицо ширинкой, вздохнула и сказала:
– Хватит кручиниться, пора и ко сну отходить.
Домочадцы оживились. Оницифор поднялся из-за стола и, набросивши на плечи кожух, вышел из избы. Олюшка молча, не поднимая лица, принялась убирать стол. Матрена копошилась подле лавок, стлала постели.
– Ты пиво не убирай! – наказал Савва дочери и, хитро подмигнув, предложил Васильку: – Допьем: негоже такое пиво на другой раз оставлять.
«А будет ли другой раз?» – отчего-то подумал Василько.
Глава 18
Спят по лавкам Матрена и дети, Савва и гость полуночничают, допивают кисловатое пиво.
– Одна беда с этими бабами, – жаловался Савва. – Сам посуди, Матрена – женка с норовом, а Ольга – упряма. Сойдутся: жена кричит, руками размахивает, дочь насупится и сидит молчком.
– Неужто, Савва, тебе дочери не жаль? Ведь в монахини девка собралась.
– Как не жаль… Может, подрастет, одумается.
– Я мыслил, что только у меня одного заботы и печали великие, – признался Василько.
– Каждому мнится, что его печали жирнее, чем у ближнего. А кто их взвешивал? Ты сейчас, верно, сидишь и думаешь: мне бы твои заботы, а я мыслю, что твои печали насупротив моих ничтожны. Истина же здесь в том, что твоя беда – это моя беда, а моя беда – твоя. Ведь ты, печалью удрученный, можешь меня в сердцах обидеть ни за что, ни про что, а я из-за кручины могу нечаянно тебе какую-нибудь пакость сотворить. Ставим мы сейчас заборала в Кремнике вместо погоревших летом; от тяжких дум сделаю я их худо, и, когда мы в осаду сядем (не дай Бог такому случиться!), заборала завалятся и придавят тебя. Так и всякий человече живет себе, хлеб жует и не помышляет, что кроме собственных забот лежат на нем все горести рода человеческого. Иному христианину дела нет, когда вдалеке горе лютое по земле бродит.
Глуп он, наш человече! Толика того горя непременно его коснется. Все мы связаны между собой незримыми цепями, и, если пойдет по земле гулять зло, всех затронет.
– Мудрено глаголешь, Савва. Нечто мне будет плохо, коли помре какой-нибудь посадский человече?
– А как же! Тот посадский мог быть пригожим умельцем, и текли на твое подворье изделия рук его. А нет его, оскудел ты.
– А если помрет мой недруг? Нечто будет мне худо?
– Может, и будет!.. Может, его кончина облегчения тебе не принесет. Он сеял против тебя козни, и ты тоже не сидел сложа руки, все думал, как бы того ворога извести. И так не одно лето… И вдруг не стало его! На душе у тебя так пусто станет, будто не супротивника лишился, а собинного друга потерял. Будешь ты даже иной раз его добрым словом вспоминать, потому что новый недруг у тебя объявится, сильнее и коварней прежнего. Ведь завистники всегда найдутся, а там, где зависть, там и свара.
Василько, вежества ради, согласно кивал головой, ощущая тупое безразличие, и мысленно просил Савву перестать высокоумничать. А Савве внимание гостя пришлось по душе, и он сказывал далее еще увлеченнее:
– Житье наше не сладкий сон, а мытарства. Мучается человече, все спешит куда-то, завидует, о свободе мечтает и не ведает, что прохлада и покой ему заповеданы, и, кто бы он ни был, будет томим муками и заботами удручен. Вот я, грешный, от многих трудов прибыток имею, и подворье мое не хуже, чем у добрых людей, а все же неспокойно на душе. Ведь царствует на земле зло, живет меж людьми кривда, а правда хоронится по закоулкам. В церкви христиане наслушаются заповедей Христовых, а затем все напрочь забывают. Намедни забили до смерти на торгу одного смерда; то ли шапку он вовремя перед боярином не заломил, то ли посмотрел косо. Так холопы боярские давай его лупить батогами. За что же такая кара? Чай, своего пса тот боярин не велел бы убивать. Как же, хоть пес, а все же мой! А смерда чего жалеть, их вона сколько по земле бродит. Ты много видел, поведай, отчего люди не могут жить без злобы и зависти?
– Не знаю.
– Кто только о том знает? – сокрушенно молвил Савва.
Василько пожал плечами. Он был далек от подобных раздумий; принимал мир таким, каков он есть, не задумываясь, отчего так много горя кругом, и стараясь не замечать страдания христиан. Он признавал зло только тогда, когда чувствовал на себе его смрадное дыхание.
Весь род человеческий, по думе Василька, делился на злых и добрых. Злые хотят ему плохого – их нужно остерегаться и побивать. Добрые желают ему благо – их надо привечать. Но все же на его веку встречались люди, от которых он познал добро, а затем зло. Великий князь Юрий лелеял его и был добр, а когда погнал прочь, сделался злым. Черные людишки, крестьяне, холопишки тоже делились на добрых и злых, только грань, разделявшая их пакость и благость, казалась размытой, а их деяния – ничтожными. Василько посчитал, что Савва вплелся не в свое дело.