На берегах Невы. На берегах Сены. На берегах Леты - Ирина Владимировна Одоевцева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жара и усталость… Сегодня особенно жарко, и я очень устала. Но я все же, возвращаясь из Студии, захожу, как обещала, за Гумилевым во «Всемирную литературу» на Моховой.
Швейцар меня хорошо знает и, поздоровавшись со мной, идет сообщить Гумилеву, что «вас барышня дожидаются».
Я остаюсь одна в большой прохладной прихожей. От нечего делать я перебираю охапку жасмина, купленную мною при выходе из Студии. Жасмин еще совсем свежий и упоительно пахнет. Я представляю себе, что стою в цветущем саду в Павловске, возле подстриженного круглого жасминного куста.
Швейцар возвращается и со старорежимной почтительностью сообщает:
– Николай Степанович идут-с!
И действительно, наверху на площадке дубовой лестницы появляется Гумилев, в коричневом костюме, темной фетровой шляпе, с портфелем под мышкой.
Свой узорчатый африканский портфель он недавно уложил в чемодан вместе с дохой и ушастой оленьей шапкой.
– Весь экзотический зимний ассортимент – «до первых морозцев», как поется в частушке, – объяснил он, густо посыпая нафталином не только доху и шапку, но и портфель.
Я напрасно уверяла его, что моль кожи не ест. Он только пожал плечами.
– Кто ее знает? Дореволюционная не ела. А теперь, при новом режиме, изголодавшись, напостившись, могла изменить вкусы. Разве мы прежде ели воблу и картофельную шелуху? Береженого бог бережет. – И он особенно тщательно засыпал портфель нафталином и прибавил: – Ведь он мне еще лет двадцать служить будет, как же за ним не поухаживать?..
Увидев меня, Гумилев широко улыбается.
– Вовремя. Минута в минуту, к концу заседания, – говорит он. – А я только что читал вашу балладу профессору Брауде. Очень ему понравилась. Он хочет познакомиться с вами.
С лестницы перед Гумилевым спускается какой-то господин, тоже в фетровой шляпе и с портфелем. Это, конечно, профессор Брауде. Он смотрит на меня, и я смотрю на него.
Он уже успел спуститься с лестницы. Он делает ко мне шаг и снимает передо мной шляпу. Я протягиваю ему руку. И вдруг чувствую толчок в груди – это Блок.
Я вся холодею. Моя рука застывает в воздухе. Что с нею делать? Отдернуть? Спрятать за спину?
Но он берет ее в свою большую теплую руку и осторожно пожимает.
И в это мгновение громко, как удар колокола, раздается удивленный, гулкий голос Гумилева:
– Разве вы знакомы, господа?
– Нет, – отвечает Блок, продолжая смотреть на меня. Я чувствую, что гибну, тону, иду на дно океана. И все-таки, как эхо, испуганно повторяю за Блоком:
– Нет!
Гумилев тоже успел спуститься с лестницы.
– Александр Александрович, это моя ученица – Ирина Одоевцева, та, что написала «Балладу о толченом стекле».
И Блок отвечает, что слышал о балладе, но еще не читал. Он будет рад, если я приду к нему и прочту ее. По вечерам он почти всегда дома.
– Я буду рад, – повторяет он.
Мы выходим все вместе из подъезда. Я смотрю себе под ноги. Только бы не упасть, не споткнуться.
Блок прощается со мной и Гумилевым: «Всего хорошего!» Он идет налево, мы направо.
– Странно, – говорит Гумилев, – что вы не узнали Блока. Ведь у вас в комнате висит его портрет.
– Он там совсем другой, – говорю я, овладев собой. – С локонами, в бархатной блузе. Молодой. – И прибавляю мысленно: «Теперь он еще лучше. Гораздо лучше».
Гумилев кивает:
– Да, он очень изменился. Он очень постарел. Все же не до неузнаваемости. С профессором Брауде его, во всяком случае, не спутаешь. Тот гладкий, круглый, как ласковый черный кот… Блок вас тоже принял за кого-то. Тоже обознался. Странно… Очень странно…
Я молчу, и он продолжает уже недовольным тоном:
– Вы, конечно, завтра же поскачете к нему со своей балладой. Но знайте, он вас только из вежливости приглашал. Ему до чертиков надоели молодые поклонницы и их стихи. Ведь они на него настоящую облаву ведут, ждут у его подъезда, под его окнами шатаются, стихи ему пишут. Как хотя бы Марина Цветаева. Без году неделю в Петербурге провела, а успела и влюбиться, и воспеть его, и в Божьи праведники произвести:
Мимо окон твоих бесстрастных Я пройду в снеговой тиши, Божий праведник мой прекрасный, Свете тихий моей души… —читает он певуче, подражая московскому выговору. – И вы, чего доброго, начнете писать ему стихи и гулять под его окнами, поджидая его. Но вы, как вас ни убеждай, все равно побежите к нему, – кончает он уже с явным раздражением.
– Нет, – говорю я, – нет. Я не побегу к Блоку.
И я тут же твердо решаю не ходить к Блоку.
Гумилев прав: Блоку совсем не до надоедливых поклонниц. И я так робею перед ним. Я умру от разрыва сердца, прежде чем постучу в его дверь. Нет, я не пойду к нему. И под его окнами гулять не буду. И стихов ему не напишу. Для меня в этом было бы что-то святотатственное. Разве можно писать Блоку стихи?
У Толстого есть где-то фраза: «Он ее так любил, что ему от нее ничего не надо было».
Мне ничего не надо от Блока. Даже видеть и слышать его. Мне достаточно знать, что он живет и дышит здесь, в одном городе со мной, под одним небом.
И все-таки то, как он сходил с лестницы, внимательно глядя на меня, как он подошел ко мне и снял шляпу передо мной, кружит мне голову. Я вновь и вновь переживаю всю эту встречу. Вот он спускается, не сводя с меня глаз, ступенька за ступенькой, и мое сердце бьется в такт его шагов, – вот он останавливается