Неизвестный Толстой. Тайная жизнь гения - Владимир Жданов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Единственно, что я могу и что сделаю, поеду просительницей к военному министру… Мудрено и мне, твоей жене, хлопочущей о пропуске сочинений, хлопотать о человеке, принявшем это ученье. Когда я думаю, что я скажу министру или тому, кого я буду просить, то единственное, что я придумываю это, что я прошу потому, что меня просили, и что мне больно, что убеждения этого молодого человека, вероятно, истекающие из проповедуемого тобой учения Христа, послужили не к добру, т. е. не к той цели, которую ты имел, а к погибели юноши, и потому я прошу смягчить его участь. Это единственное, что я придумала, а там видно будет». – «Мне [дело это] очень больно и неприятно, но я буду действовать с большей энергией, чем о своем, о котором ни слуху ни духу».
Подготовлявшийся кризис отношений наступил во второй половине декабря. Его подробно описывает Софья Андреевна в письме к сестре:
«Если бы тебе возможно было заглянуть эти дни в нашу жизнь, ты и удивилась бы, и огорчилась, и поняла бы, что не только письма писать, но и жить невозможно при таких обстоятельствах выдуманного, к счастью, не существенного горя! После такого вступления, прежде, чем говорить о другом, надо объяснить, что случилось. Случилось то, что уже столько раз случалось: Левочка пришел в крайне нервное и мрачное настроение. Сижу раз, пишу, входят, я смотрю – лицо страшное. До тех пор жили прекрасно, ни одного слова неприятного не было сказано, ну, ровно ничего. – «Я пришел сказать, что хочу с тобой разводиться, жить так не могу, еду в Париж или в Америку».
Понимаешь, Таня, если б мне на голову весь дом обрушился, я бы так не удивилась. Я спрашиваю удивленно: «Что случилось?» – «Ничего, но если на воз накладывать все больше и больше, лошадь станет и не везет». Что накладывалось – неизвестно. Но начался крик, упреки, грубые слова, все хуже, хуже, и, наконец, терпела, терпела, не отвечала ничего почти, вижу – человек сумасшедший, а когда он сказал, что «где ты, там воздух заражен», я велела принести сундук и стала укладываться. Хотела ехать к вам хоть на несколько дней.
Прибежали дети, рев. Таня говорит: «Я с вами уеду, за что это?» Стал умолять: «Останься». Я осталась, но вдруг начались истерические рыдания, ужас, просто; подумай: Левочка, – и всего трясет и дергает от рыданий. Тут мне стало жаль его; дети, четверо – Таня, Илья, Леля, Маша – ревут на крик. Нашел на меня столбняк, ни говорить, ни плакать, все хотелось вздор говорить, и я боюсь этого и молчу, и молчу три часа, хоть убей – говорить не могу. Так и кончилось. Но тоска, горе, разрыв, болезненное состояние, отчужденность, все это во мне осталось. Понимаешь, я часто до безумия спрашиваю себя: ну, теперь за что же? Я из дому ни шагу не делаю, работаю с изданием до трех часов ночи, тиха, всех так любила и помнила это время, как никогда, и за что?…
Ну вот, после этой истории вчера почти дружелюбно расстались. Поехал Левочка с Таней вдвоем на неопределенное время в деревню к Олсуфьевым [237] за 60 верст на Султане вдвоем в крошечных санках. Взяли шуб пропасть, провизии, и я сегодня уже получила письмо, что очень весело и хорошо доехали, только шесть раз вывалились. Я рада, что Левочка отправился в деревню, да еще в хорошую семью и на хорошее содержание. Я все эти нервные взрывы и мрачность и бессонницу приписываю вегетарианству и непосильной физической работе. Авось, он там образумится. Здесь топлением печей, возкой воды и проч. он замучил себя до худобы и до нервного состояния».
«Тоска, горе, разрыв, болезненное состояние, отчужденность» Софьи Андреевны не скоро прошли. За все время отсутствия Льва Николаевича она остро чувствует нанесенную ей обиду и в письмах к мужу не оправдывается больше, а только обвиняет.
Лев Николаевич пишет ей: «Ах, душа моя, как жалко, что ты так себя мучаешь, или дела, которые ты затеяла, так мучают тебя. Утешаюсь тем, что физические причины помогут твоему успокоению, и радуюсь тому что я теперь пришел в такое нормальное положение, что не буду тревожить и мучить тебя, как мучил все это последнее время.
По сих пор написал, когда приехали Леля с Верочкой. И сейчас в сердце прочел письмо твое, и сейчас защемило, и чувствую то же отчаяние и тоску, которые чувствовал в Москве и которые совершенно прошли здесь. Опять то же: «Задача не по силам», «он никогда не помогает», «я все делаю», «жизнь не ждет»…
Слова все мне знакомые и, главное, не имеющие никакого отношения к тому, что я пишу и говорю. Я говорил и говорю одно: что нужно разобраться и решить, что хорошо и что дурно, и в какую сторону идти; а если не разбираться, то не удивляться, что будешь страдать сама, и другие будут страдать, о необходимости же сейчас делать – говорить нельзя, потому что необходимого для людей, у которых есть деньги на квартиру и пищу, ничего нет, кроме того чтобы обдуматься и жить так, как лучше. Но, впрочем, ради Бога, никогда больше не будем говорить про это. Я не буду. Надеюсь окрепнуть нервами и молчать. То, что все, что я испытывал в Москве, происходило не от физических причин, то, что я после 3-х дней такой же жизни, как в Москве: без мяса с работой физически тяжелой, – я здесь пилю и колю дрова, – я чувствую себя совсем бодрым, и сплю прекрасно. Но что делать? Мне, по крайней мере ничего нельзя изменить, ты сама знаешь. Одно можно: выработать спокойствие и доброту, которой у меня мало, что я и постараюсь сделать. Прощай, душа моя, целую тебя и люблю и жалею. Целую детей. Как тебе должно быть одиноко! Надо поскорее приехать к тебе».
Письма Софьи Андреевны к мужу. Первое адресовано ему и дочери Татьяне: «Я знаю, Таня, что в жизни нашей все хорошо и что плакать не о чем; но ты это папа говори, а не мне. Он плачет и стонет и нас этим губит. Отчего он в Никольском не плачет над Олсуфьевыми, собой и тобой? Разве не та же, но еще более богатая жизнь и там и по всему миру? За что я souffre-douleur [238] всех его фантазий? Я, которая всегда любила и желала жить для других, и мне это ничего не стоило, в этом только и радость моя была! Спасибо, что дети ко мне относятся с доверием. И я оправдаю это доверие, потому что теперь только это мне осталось. Но быть веселой! Возможно ли это, когда слышишь стоны больного возле себя. И больного, которого привыкла любить. Вот об этом подумай. А пока я могу сказать: да, я хочу, чтоб он вернулся ко мне так же, как он хочет, чтоб я пошла за ним. Мое – это старое, счастливое, пережитое, несомненно хорошо, светло и весело, и любовно, и дружно. Его – это новое, вечно мучающее, тянущее всех за душу, удивляющее и тяжело поражающее, приводящее в отчаяние не только семью, но и его родных, близких, друзей. Это – мрак, в который я не пойду, это – наболелое, которое убьет меня. Нет, в этот ужас меня не заманишь. Это новое, будто бы спасшее, а в сущности приведшее к тому же желанью смерти, так намучило меня, что я ненавижу его. Да, я зову в свое старое, и оно верное, и тогда только счастье восстановится, когда мы заживем старой жизнью. Никогда мне это не было так ясно. И ясно, что я теперь очень, очень несчастлива этим разладом; но ломать жизнь не буду и не могу. О занятии моем «изданием» скажу одно: я ухожу в этот странный труд для одурения; это мой кабак, где я забываюсь от напряженного семейного положения. Балы и свет тоже были таким кабаком. Уходить куда-нибудь надо от этих сцен, упреков, от этих страданий во имя какого-то нового добра, убивающего старое счастье, и горе мне, если я, измученная и пьяная, уйду уж не в какой-нибудь кабак, а совсем куда-нибудь, мне так часто этого хочется.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});