Собрание сочинений. Том 2 - Петр Павленко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Доктор Горак считал, что Вена богата, а Шпитцер был уверен, что, наоборот, бедна, что ее богатство — блеф, что она все, что могла, распродала после той, первой войны. Двадцать лет назад, когда ему пошел пятый год, мать водила его кормиться в шведскую столовую, а старшего брата Вольфганга пришлось послать в Голландию, куда охотно забирали голодных венских подростков ханжи из благотворительных обществ. Вольфганг вернулся в Вену только в 1932 году. Родным языком владел до смешного плохо, повертелся с месяц и вернулся в Голландию. Мальчик соседа, ровесник Вольфганга, был тогда отправлен в Америку, откуда вовсе не вернулся, две знакомые девочки были вывезены в Данию и вскоре оказались на улицах Берлина.
Вена всегда что-нибудь распродавала — своих голодных детей, свои дворцы, свои таланты. И все же Шпитцер любил Вену как город, созданный его дедами и прадедами. Пусть все это не принадлежало ему, но оно в то же время не было и чужим, достойным презрения и насмешки. Все же там были отличные музеи, и библиотеки, и театры. Он ни за что не хотел согласиться с доктором Гораком, что Вена хороша только в замкнутом круге Ринга и что кофе вкусно только в кофейнях близ Оперы. А если на окраине, так не вкусно? Чудак человек! Во Флоридсдорфе понимали толк и в пиве и в кофе не хуже, чем знатные гости в каком-нибудь «Континентале». А разве венский характер менялся в зависимости от района?
В графе — хозяине дворца — было, пожалуй, меньше венского, чем в любом извозчике или рабочем, и вся та иногда пошлая, а чаще всегда ложно-слащавая история старой, доброй Вены, которую так любил Горак, была знакома и окраинам города. Отец Шпитцера, грузчик на пароходной пристани, знал тысячи историй об императорах, туристах, музыкантах и чорт их знает еще о ком, и хотя он ни разу в жизни не видел императора и не был на могиле Штрауса, все равно он вел себя так, как если бы ежедневно бывал в Шенбруннском дворце.
Что же касается поповских ряс, то они не влияли на настроение Шпитцера: он всегда был уверен в том, что их везде чересчур много.
И вот они спорили о двух разных Венах и искренно удивлялись, что не могут сойтись в оценках.
Хозе хохотал до слез, а Войтал помалкивал. Если бы он заспорил с доктором Гораком о Праге, получилось бы то же самое. Доктор Горак за всю свою жизнь дня не провел в ее рабочих кварталах. Его жизненный мир ограничивался Старым Местом, Малой Стрбной и Градчанами, центром Праги, куда смело стекались просторные окраины с садами, парками, широкими улицами и стадионами.
Площади центра сжаты до размеров крохотных перекрестков, улицы сплющены до последнего, дома теснятся один к другому, как ротозеи на ярмарках перед заветным шатром, из которого вот-вот выйдет волшебник.
Так и старая Прага столпилась перед величавым холмом Градчан и, задыхаясь в тесноте, едва дыша, стоит, обратив взор на эту гору — воплощение ее богатой слезами истории. На узких улицах Малой Стрбны решительно все принадлежит истории. Вероятно, любой ее дом где-то описан, нарисован, заснят или воспет в музыке.
Доктор Горак лет двадцать, если не больше, снимал квартиру в квартале Малой Стрбны, близ церкви Марии Витезной, и чувствовал себя привратником истории. Да и в самом деле, дом «у Монтагу», где с начала XVII столетия была задумана пражская «дефенестрация», приведшая к падению старой Чехии, и рядом дом Штернбергов, где вырабатывался план чешского возрождения в XIX столетии, — это ли не живой музей? Это ли не сердце Праги и Чехии?
А Войтал жил у церкви святого Прокопа, на Сладковской площади, вблизи Жижкова и Карлина, рабочих и ремесленных кварталов. Отсюда на Малую Стрбну ходили только с общеобразовательными экскурсиями да на демонстрации.
— Не знали ли вы Юлиуса Фучика, доктор? — спросил однажды Войтал. — Чудесного парня из «Руде право», который, помните, что-то даже писал о вас?
— Ах, этот Юлиус ваш! Говорите, он ругал меня? А что же ему делать, не будь таких, как я? Мы — его хлеб. Кстати, где он сейчас?
— Он, доктор, в Праге, в самой родной Праге, хотя и в подполье.
Даже пустыня с ее очарованием, даже дни, похожие на горячий бред, не утихомиривали, а накаляли добела их души.
В спорах, точно мяч в волейболе, то и дело мелькали имена Блюма, Черчилля, Чемберлена, Даладье, Бенеша; сначала Ольга задыхалась от уважения к людям, которые знакомы со всем миром, но скоро общение с историческими людьми ей так надоело, что она перестала даже ходить в гости к спорщикам, тем более что плохо понимала их дискуссии. Да и настроение ее изо дня в день становилось все хуже и мрачнее. Сначала решение уехать в Ташкент казалось чрезвычайно удачным. Это было целое путешествие в неизвестную страну. Потом, понемногу разобравшись в своих настроениях, Ольга поняла, что совершила оплошность, но, боясь думать о том, что будет дальше и чем все это кончится, переводила иностранцам и наблюдала сцены из окна вагона, как узник в бегущей по пустыне тюрьме.
Гости, оказывается, были твердо убеждены, что она дочь Сергея Львовича, и, узнав, что она ему чужая и что отец ее убит в боях на Хасане, а сама Ольга работала санитаркой и заменяла медсестру, так разохались и разахались, что ей стало совсем неловко.
— Куда же вы едете? — спрашивал ее доктор Горак. — Зачем вам путешествовать? У вас же тут ни одной души близкой, кроме доктора Анисимова.
Ольга хотела сказать ему, что у комсомолки везде близкие, везде семья, но вместо этого она что-то промямлила о познавательном значении путешествий и о том, что она намерена держать экзамен в Ташкентский мединститут.
После этого случая с Ольгой стали обращаться, как в санитарном поезде, и не болтали всякого вздора.
И все-таки спустя день ей опять стало скучно с ними.
— Почему вы никогда не говорите о будущем, о том, что случится, когда вы вернетесь домой? — как-то спросила она Войтала. — Простите меня, я не имею права так говорить, но мне очень хочется представить демократическую Испанию или что будет в Чехословакии, когда оттуда прогонят немцев.
— Устами детей глаголет истина, — сказал Войтал и вышел в коридор.
В тот день никто не спорил, и все были мрачны.
Так они ехали по пустыне и спорили, ни в чем не убеждая друг друга, под громкие голоса станционных репродукторов.
Июль 1939 года врывался в жаркую дремоту пустыни тревожной суетой на западе Европы. Но суета эта не беспокоила здешних людей: то ли они не придавали ей особого значения, то ли были заняты своими делами.
Глава вторая
Поезд пришел в Ташкент близко к полуночи. Запах фруктового магазина, аромат дынь, яблок, инжира, смешанный с паровозным дымом, ворвался в вагон. Так пахли во Владивостоке большие океанские пароходы. На перроне тускло горели фиолетовые лампочки, от которых ломило в глазах.
— В чем дело, что произошло? — по-узбекски спросил Сергей Львович носильщика, и тот ответил по-русски, что должно было, очевидно, подчеркнуть особую официальность его ответа:
— Абучение, ака[11] а бучение. Военный подготовка!
Стояла светлая, лунная ночь, тротуары казались занесенными снегом, таким пронзительно белым был лунный свет. Высоченные тополи сходились на городских улицах целыми рощами и, несмотря на тишину, мягко и нежно шептались верхушками. Стены домов были теплыми и вкусно пахли свежим хлебом. Всюду под ногами ласково щебетала вода в маленьких арычках. Из тьмы сонных улиц доносилась восторженно тягучая мелодия узбекской песни и комариное дребезжание какого-то неизвестного Ольге струнного инструмента. С вокзала до дому Сергей Львович и Ольга шли пешком. Их почему-то никто не встретил, и, может быть, это было даже лучше. Чужая всему, что сейчас вставало перед ней, Ольга знакомилась один на один с городом, который случайно становился ее пристанищем, ее гаванью перед долгим плаванием. Многое зависело от того, что она найдет здесь. И хотелось верить, что найдет одно хорошее, радостное. Такой город не мог причинить ей зла.
Ташкент красив стихийно.
Как молодой парень из глухого кишлака, стоит он в ярком халате с несколькими шелковыми поясами, в желтых сафьяновых сапогах, с цветком тюльпана во рту или за ухом, шальной от избытка сил, здоровый и сам собою довольный, и вдруг ни с того ни с сего надел новые калоши на сапоги в жаркий день, и в руки взял черный зонтик, и то и дело раскрывает его над своей бронзовой в черно-белой тюбетейке головой.
Зачем ему зонтик и калоши, если он не боится солнца, а дождей здесь нет и в помине? Такова мода. Так и Ташкент. Это оазис. Среди пепельно-багровых песков, тесно прижавшись, стоят сады. Когда им придали форму аллеи, — это улицы, когда расположили в кружок, — это площади. Как только на перекрестке улиц образуется слишком много пустого асфальтного пространства, сейчас же продавщица цветов поставит сюда свои ведра с тюльпанами, розами или сиренью. Когда не хватает ведер и корзин, цветы запросто наваливают ворохами, как редиску. Краски жадно просятся в архитектуру Ташкента, но их не пускают, одевают город в серый цвет железобетона, чуждый ему хотя бы потому, что солнце не играет на сером фоне. Но той ночью, когда Ольга впервые увидела этот чудесный, поэтический город, луна так щедро посеребрила его, что он сиял и крышами домов, и белыми их стенами, и асфальтом улиц, и даже листьями тополей, дружно поблескивающих своими листьями, точно на каждом мелькало по капле росы. Песня струнного инструмента перекликалась с таким же струнным лепетом арыков, и человеческий голос тоже перекликался с медленной, истомно вздрагивающей нетоскливой мелодией воды.