Три жизни - Василий Юровских
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Книги-то у меня выходят научные, скучные, а то бы я вам, Анастасия Максимовна, от чистого сердца с автографом подарил, — сокрушался профессор. — Такая вы прекрасная русская женщина!
— Ну, мама, ты у нас самая знаменитая стала! — обнимали ее зять с дочерью, а внучка Маня — назвали девочку по имени давным-давно, еще в Юровке умершей матери Анастасии, — захлопала в ладоши.
Вот тогда-то перестали они стыдиться за нее, даже старались меньше загружать Анастасию хлопотами по квартире и ходьбой в магазины…
Снежок до того легкий, как будто пух из перины. Ладно, не подувает ветер, и они, снежинки, порхают к липам вдоль тротуаров. Пороша… То-то бы ей обрадовался юровский охотник Иван Васильевич! Он, когда слегла в постель Мария Семеновна — мама Насти, не раз приносил зайчатину, а то и косачей. У них ведь и вся еда — «тюря», синий кисель из крахмала насоченной на терке картошки.
Отец, Максим, по деревенскому прозвищу Филиненок, — за большие глаза и дали ему безобидное прозвание, вначале отказывался:
— Что ты, Иван, у тебя самого семья, сам ты инвалид войны, а дичь-то легко не дается!
— Ты, Максим, тоже не по тылам сидел, тоже изранен, а эвон как робишь в колхозе! Да ведь трудоднями хворую Марию не накормишь, не вылечишь. Надсадились без нас бабы за войну, набуровились на мужицкой работе. А когда ишшо мы из-за проклятого германца хлебушка досыта наедимся? Все же порушено, сам ты видел. Бери, бери! Дичь-то такая же моя, как и твоя — по юровским лесам водится, и ее мы тоже обороняли от фашиста, — сказал Иван Васильевич, тяжело поднимаясь с лавки. Он прямо с охоты и навещал ихнюю избенку на окраине села…
Ловко распушила Анастасия снежок с тротуаров у трех корпусов, осталось убрать у последней девятиэтажки. Возле первого подъезда кто-то размел порошу и что-то желтело на асфальте. Она прислонила метлу к скамейке и низко наклонилась над сором.
И лишь признала, что рассыпано кем-то раным-рано, как лицо опалило непонятным жаром и большие карие глаза — покойный муж часто, лаская ее, повторял одно и то же: «У тебя, Настюша, самые-самые красивые глаза! В них, точно в роднике, вся твоя душа смотрится!» — застлало сыростью слез. Казалось, потянуло дымом запаренной волглой соломы, горечью подступающей осени.
— Господи! — прошептала Анастасия. — Да пшеницу, пшеницу кто-то насорил на тротуар…
Нет, у нее не могла подняться рука, чтобы смахнуть вон крупные зерна, не могла она и перешагнуть через хлеб. Грех, великий грех даже стороной обойти пшеничную россыпь, а смести или оставить она не в силах…
Конечно, расплодившимся голубям кто-то щедро сыпнул целый ворошок зерна, да не может она, Анастасия, равнодушно пройти мимо. И не только потому, что с двенадцати лет знает, как он, хлебушко, достается колхозникам, сколько пота прольется и сколько пыли наглотается человек, прежде чем явится на свет самое дорогое — хлебушко. Жизнь ее, деревенская молодость отринули ее сразу на тридцать пять лет назад; и вовсе не огромный город и железобетонные дома-громады окружили Настю со всех сторон. И высохшая остролицая мать глянула печально с верхнего голбца, и о чем-то хотела сказать, но лишь еле-еле пошевелила почерневшими губами…
Настя поняла без слов: маме надо поесть, а в избе шаром покати — одни бледно-зеленые лепешки из кобыляка. Подкапывать картошку бесполезно — бисер-бисером еще клубеньки в земле. Скрывая полные слез глаза, Настя выскакивает в сени и бежит на конный двор. Сегодня чуть свет ехать ей к полосе у Куличьего болота. Туда с вечера тракторист Пашка отвез комбайны, и с восхода солнца будут жать редкую по солонцам рожь.
Вдвоем с Ефимкой Спиридоновым на пароконных бричках они пересекают поскотину, торопят лошадей. До слуха доносится урчание трактора: Пашка с комбайнером Григорием Даниловичем ночевали в избушке и уже на ногах, уже пробуют моторы. Поди, бригадир Михаил Иванович Грачев там же хлопочет и единственной левой рукой старается чем-то помочь мужикам.
Ох и жаркий выдался день! Уксянский комбайнер Гриша Богдашов, как его уважительно звали всюду, где он убирал хлеба, умел и комбайны настроить лучше лучшего, и уж коли поднялся на мостик к штурвалу — не жди поломки или остановки. Он и ночевал всегда в поле — то в избушке, то просто зарывался в солому. Еще до фронта парнем славился Гриша на «Коммунаре», а на «Сталинце» намолачивал едва ли не больше старших по всей МТС.
Рожь с края у болота редкая, а по увалу стена стеной. И на соломокопнителе бабам некогда зевать, и бункер прямо на глазах «заливает» зерном. Успевай с бричкой к «Сталинцу» да от него до крытого тока! Приземистый, краснолицый бригадир доволен, только нет-нет да и воскликнет:
— Эх-ма, мать честная! Да если б хоть правая рука была цела, я бы в охотку с хлебушком повозился!
Бабы, кто деревянной лопатой, кто плицами, ворошат зерно в сыпучий ворох и перебрасываются шутками с Грачевым:
— Нам бы тебя, Михаил, и с одной рукой нарасхват! Аграфены боязно — она одна всех нас исхлещет!
— Ну, ну! — возмущается бригадир. — На мокром месте у вас, бабы, языки! Мелете чо попадя, а я бабником сроду не бывал. У нас в роду никто себя не позорил сударками!
До темноты в глазах и ломоты в поясницах наработались до вечера Настя с Ефимкой. А бригадир, запрыгивая в ходок, наказал:
— По бричке привезете на сушилку в деревню. Председатель велел подсушить и на муку размолоть. Хлебца свеженького испробуем, страда — работа тяжелая, не сенокос.
В потемках поехали Настя с Ефимкой на груженых бричках. Лошадей не подгоняли, они не меньше людей устали за день. Потихоньку переступают по невидимой глазам дороге, а Настя с Ефимкой сели на переднюю подводу и, чтобы не задремать, загадывают о том, когда дождутся они сытой и веселой жизни. Должно же наступить время, когда опять будет вдоволь хлеба и люди станут, как до войны, отказываться от заработанного зерна на трудодни. Куда его запасать? Война больше не повторится, народы и так настрадались досыта, и так столько полегло мужиков…
— Слушай, Настя, — шепотом произносит Ефимко. — Все одно рожь эта на еду, а у тебя мать еле живая. Давай в бахилы сыпнем зерна понемногу, матери хоть на кашу.
— Чо ты, чо ты, Ефимко, надумал! — дрожит Настя. — А как догадаются, как да кто-то увидит?
— Брось ты, Настюха, бояться! Кто на волоку, окромя нас? Мы да лошади. Если в карманы, то они оттопырятся. А сапоги-бахилы кому нужда снимать с нас?
— Не, Ефимко, боюсь посадят нас!
— Матери-то, матери-то родимой тебе не жалко?! Ей хлебного маленько — и окостыжится она, хворобу одолеет скорее. Неужто ты не видишь — не может она кобыляшные лепешки жевать.