Три жизни - Василий Юровских
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Матери-то, матери-то родимой тебе не жалко?! Ей хлебного маленько — и окостыжится она, хворобу одолеет скорее. Неужто ты не видишь — не может она кобыляшные лепешки жевать.
…Вот уже слева последний колок, а там дорога повернет к сушилке на околице Юровки. А Настя, как в стужу, дрожмя дрожит и все никак, никак не решится на согласие с Ефимкой. Он же сам себе под нос: «А-а, была-не была»… И начинает горстью сыпать рожь за голенища больших отцовских сапог. Тогда и Настя ерзает и машинально загребает голенищами зерно.
— Может, высыплем во-он в коноплище, а? — просит она Ефимку, однако тот стегает кнутом лошадей, и бричка, словно порожняя, легко подкатывается к сушилке. Там возле печей светло, и Настя обмирает нутром: возле баб и сушильщика Андрея Ивановича стоит черноволосый мужчина с погонами на плечах. Вроде бы не милиционер, но и не военный. И смотрит он прямо в глаза Насте, она чувствует, как жарко краснеет лицо у нее, как снова трясутся руки и ноги.
— Нуте-с, граждане, разуйтесь! — командует приезжий. Ефимко скрипнул зубами, сел на землю и сдернул сапоги. На штанинах… зерно.
Настя тоже снимает свои сапоги и ставит рядом с Ефимкиными. Уполномоченный рукой подзывает Андрея Ивановича и ближних баб, требует мешок и на него сам вытряхивает рожь из сапог.
— Принесите какой-нибудь сосуд! — требует он, и Антонида Микулаюшкиных приносит глиняную крынку. Ворошок зерна с мешка ссыпается в посудину. Не больше и не меньше — ржи крынка вровень с краями. Черноволосый, поблескивая погонами, почему-то радуется:
— Отлично, отлично! Так я и знал, точно, знал!
Дальше, дальше все было, как в странном сне: отдел милиции в Уксянке, «КПЗ», допросы, подписи, отпечатки пальцев и, наконец, выездной суд в Юровском клубе. Сюда собрали всех колхозников, только Настя не разглядела и не запомнила ни одного лица у своих земляков. Бледный Ефимко был спокоен, и, когда объявили приговор — Насте семь лет лишения свободы, Ефимку — восемь, он на весь зал хмыкнул:
— Напужали! В тюрьме хоть маленькую пайку хлеба дают, а здесь…
Ефимко не договорил — конвойный милиционер крепко сдавил ему плечо и что-то прошептал на ухо.
А дальше… А дальше был лагерь, лесозаготовки в тайге и… амнистия. Мать померла, как ей отписал младший братишка Петька, вскоре после суда, отец стал часто хворать и тоже не дождался Настиного освобождения. В Юровку она не поехала, чего там ей, воровке, делать? На каждом шагу кто-нибудь да и ударит злым словом. Танкист, друг погибшего брата, писал письма ей раньше, разыскал Настю и уговорил приехать к нему в Свердловск.
— Настенька, Настюша милая! — сжимал он ее сильными руками, целовал и твердил: — Забудь все, забудь и знай — ты чиста передо мной и перед всеми! Время тогда было суровое, законы военные. И нечего искать виноватых. Я сам по оплошности попадал в штрафбат, кровью смывал приговор трибунала. Ты тоже вину искупила, а передо мной нету твоей вины. Чуешь?
…Анастасия ладошками замела пшеницу в кучку, собрала до единого зернышка и потом, выдувая снежинки, ссыпала зерно по карманам. Чисто! Она глубоко выдохнула и взялась за метлу. А как закончила уборку, впервые с отдыхом поднялась на свой третий этаж. Зять с дочерью встали, но разговаривали еще у себя в комнате, и Анастасии никто не помешал высыпать зерно именно в крынку — зять собирает старинную утварь и откуда-то привез эту деревенскую посудину. Пшеница золотела в крынке, и ее оказалось ровно столько, сколько натрясли тогда ржи из ее и Ефимкиных сапог.
Крынка стояла посреди кухонного стола, Анастасия смотрела на крупные зерна под звон в ушах, у нее закружилась голова, и легким враз не хватило воздуха. Чтобы не упасть, она ухватилась за ножку стола и, видимо, застонала. Зять с дочерью одновременно заглянули на кухню и в один голос вскрикнули:
— Мама, что с тобой? «Скорую» вызвать, а? Мамочка, что с тобой?!
И вдруг они увидели крынку с зерном вровень с краями, молча переглянулись и поняли все без слов. Вначале зять, а потом и дочь шагнули к Анастасии Максимовне, осторожно обняли ее и прижались к ней, точно малые детки. Тогда так же внезапно затих звон в ушах, она неожиданно легко задышала, даже улыбнулась. Только из больших карих глаз капнули на руки детей теплые слезинки.
— Мама! — сказал зять. — Пусть крынка с зерном стоит на полке всегда-всегда, покуда мы живы на земле. Это же хлеб, хлебушко!
— А потом передадим ее нашим детям, твоим внукам, — вздохнула дочь и добавила: — Пусть они всегда помнят!
— Что вы, что вы, детки! — запротестовала Анастасия Максимовна. — Не годится хоронить в крынке живые зерна, им расти да родить хлебушко. А учить беречь его надо как-то по-другому.
ЗАБЕРЕГИ
За полночь подкрался к детски-невинному свежему снежку мелкий дождь, осыпал-облегчил провисные чуть не до земли тучи, а на берегу столь же внезапно схолодало. И все-таки река Исеть ужала-сузила забереги под самые побережные тальники, и рыбаки вразноброд потянулись с Исети через остров к Старице. Здесь и течение куда слабее, и отсюда еще не скатилась на зимовальные ямы летовавшая на чистой воде крупная рыба. Как рыбаки ни сторожились, однако иные поскальзывались, и тогда звон ледорубов и грохот пустых ящиков достигал слуха тех, кто заранее знал цену исетским заберегам, а потому сразу и «осел» на перекатах и задевах смирной Старицы.
— Идут, идут! — с нераскрытой тоской и боязнью озирался деловито-аккуратный мужчина вблизи нас. Юркий и скрытный, с лисьей внешностью. Он и нас долго опасался, прежде чем занырнуть на потаенно удачливое место меж кустов у скелетисто-сухой задевы. Невелик ростом, опенок, а умудрялся скрытно таскать и совать в нутро зеленого самодельного ящика здоровенных окуней. А они по Старице наособицу: с короткой мощной головой, переходящей сразу в толстый загривок. Ни дать, ни взять набычившийся пороз-производитель, какие водились по деревням до войны и являли собой гордость каждого колхоза.
Наш сосед ловко обарывал очередного «бычка» на фунт и более весом, а мои приятели, наблюдавшие за ним краем глаза, ахали и вслух жалели его руки. «Исколется, в кровь исколется!» — всякий раз бормотал добродушный великан Дима, он-то и определил рыбака из породы «прячь-прячь». А я невзначай вспомнил юровского старичка, хромого деда Семена, исполнявшего на колхозной ферме должности конюха, сторожа и кормильца племенного пороза Мячика. Ему одному — на диво не только нам, ребятам, а и всей деревне — грозная красно-светлая глыба на тонну весом подчинялась безропотно, словно теленок. И даже настроение у деда Мячик угадывал с первого взгляда своих вечно кровавых глаз. Когда к деду заглянуло горе похоронкой на сына-танкиста, пороз жалобно и протяжно блажил на весь край Озерки, и в моросливо-осенней ночи страшен был почти человеческий стон быка. А дедушка, сказывали нам матери, оплакивал единственного сына не в избушке: его утром нашли в кормушке Мячика на охапке овсяной соломы, пороз стоял на коленях и облизывал лицо притихшего в полубреду своего кормильца…