Театральная улица - Тамара Карсавина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На вокзале меня встретила близкая подруга. По дороге домой она говорила вполголоса и, даже войдя в дом, продолжала все тем же приглушенным голосом рассказывать обо всем, что произошло в столице за последний месяц. Обычно люди говорят таким образом, когда в доме покойник. Она рассказала мне, каким зловещим было лето, душным и безветренным; с каждым днем сужалось окружавшее город кольцо пожаров; медленно горели торфяные болота; солнце пылало, словно гнев Божий. Начались забастовки, мрачные и сдержанные. Страну словно охватило оцепенение, когда несчастье, значение которого пока еще невозможно было оценить, потушило призывы к мятежу. Разразилась война, и поднялась волна забытого патриотизма. В России с ее ужасно медленными средствами связи мобилизация тем не менее закончилась раньше назначенного срока.
На площади у Мариинского театра проводили учение рекруты – бежали в атаку, кололи штыками набитые соломой чучела. В сумерках они возвращались в казармы. Я слышала, как они маршировали под окнами, распевая патриотические песни. Это происходило ровно в шесть часов, хоть часы проверяй. Жизнь в городе текла своим чередом. Как и прежде, мы проверяли часы по полуденному пушечному выстрелу с крепости. Далекий символ общины – когда-то сигнал рабочим для перерыва на обед. Полуденный выстрел… Звук пушки, такой спокойный и привычный, казался теперь memento mori. (Помни о смерти)
Театры всю войну оставались открытыми, они не только служили некоторому отвлечению встревоженных умов, но и решали свои собственные художественные задачи. Не изменился план ставить определенное количество новых спектаклей в сезон, хотя, конечно, в целях экономии приходилось идти на определенные ухищрения – для возобновленных спектаклей декорации и костюмы извлекались из благополучного прошлого. В эти скорбные годы сцена оставалась на удивление спокойной. Фокин тогда работал исключительно для Мариинского театра. Одна из его последних постановок «Арагонская хота» так и искрилась весельем. В драме не нашли отражения ни ужасы войны, ни уныние, вызванное действительностью. Более того, драма инстинктивно отвернулась от настоящего – произошло великое возрождение классики. Причиной кажущегося равнодушия театров был отнюдь не эгоизм, сцена выполняла свою миссию в годы войны, защищая вечные ценности, давая приют высокому культу красоты во всем мире. И конечно же сама мысль о чьем-либо равнодушии в то время показалась бы абсурдной – война подчинила себе все.
У театральных касс по-прежнему стояли очереди, и пустые места не бесчестили облика Мариинского, хотя лицо зрительного зала сильно изменилось – не стало ни ярких форменных мундиров, ни нарядных туалетов. Каждый вечер публика требовала исполнения государственных гимнов. По мере того как новые союзники присоединялись к альянсу, перерывы становились все длиннее. Требовалась уже добрая четверть часа для того, чтобы исполнить все гимны. Исступленный восторг, с которым их встречали сначала, постепенно уменьшался по мере того, как нарастала усталость от войны. Немецкое происхождение британского гимна вызывало раздражение, и театры после консультации с британским посольством стали исполнять вместо «Боже, храни короля» патриотическую песню «Правь, Британия». Во всех ресторанах оркестры играли «Трипперери». Нещадно искореняя все, в чем ощущался немецкий привкус, Петербург переименовали в Петроград.
Некоторых артистов, хотя и немногих, отправили на фронт. Мы продолжали собираться в «Бродячей собаке», артистическом клубе, явно богемного характера, о чем говорит само его название. Артисты, имевшие постоянную работу и устоявшиеся привычки, «филистеры» нашей касты, посещали, но не слишком часто «Бродячую собаку». Актеры же, перебивавшиеся случайными заработками, музыканты, которых в будущем ждала слава, поэты и их музы, а также некоторые эстеты собирались там каждый вечер. Когда я говорю «музы», то не хочу быть превратно понятой и как-то обидеть этих прелестных особ, быть может, необычно одетых, но, судя по всему, обладающих яркой индивидуальностью. (Говоря о «музах», Карсавина, по-видимому, имеет в виду Палладу Богданову-Бельскую и Ольгу Глебову-Судейкину.) В отношениях членов клуба не было места притворству или скучным штампам, не имело значения и социальное положение.
Впервые меня привел туда один из моих друзей, художник. Оказанный мне по этому случаю прием отличался определенной торжественностью – меня подняли вместе с креслом и, к моему смущению, приветствовали аплодисментами. Этот ритуал давал мне право свободного входа в погребок, и, хотя я не была представительницей богемы, это место мне нравилось. Первоначально это был подвал большого дома, предназначавшийся для хранения дров. Судейкин расписал его: Тарталья и Панталоне, Смеральдина и Бригелла и сам Карло Гоцци строили нам гримасы со стен. Устраиваемые здесь представления носили в основном импровизационный характер. Актер, которого встречали аплодисментами, выходил вперед и демонстрировал, что душа пожелает, если вообще был в настроении что-либо показать. Поэты, всегда сговорчивые, декламировали свои новые стихи. Иногда сцена пустовала, тогда хозяин брал в руки гитару и начинал петь, и, как только заводил любимую песню, все присутствующие подхватывали припев: «О Мария, о Мария, как прекрасен этот мир».
Однажды я танцевала для них под музыку Куперена «Кукушки и Домино» (Точное название этого произведения «французские безумства, или Маски Домино».) и «Перезвон колокольчиков Киферы», и не на сцене, а прямо среди публики, на маленьком пространстве, окруженном гирляндами живых цветов. Я сама выбрала программу; в те дни я обожала милую бесполезность кринолинов и мушек, любила звук клавесинов, напоминавший жужжание пчел. Друзья в ответ преподнесли мне «Букет», только что вышедший из печати. В этом альманахе поэты собрали созданные ими в мою честь мадригалы, а за ужином продолжали придумывать и читать новые. «Quelle floraison vous faites eclore, Madame» «Как вокруг вас все расцветает, мадам» – такой итог подвел один светский человек; в своем рвении собрать в тот вечер избранное общество я пригласила известных гостей, и среди них был мой большой Друг, чье британское отвращение ко всему показному заставляло его смотреть на часы в то время, как мои поэты из кожи вон лезли, декламируя стихи, порой он задавал вопрос, долго ли я намерена оставаться среди этих микробов. «Бродячая собака» кое-как протянула всю войну и влачила жалкое существование до второго года революции.
Дягилев несколько раз приглашал меня присоединиться к нему. Большую часть времени он проводил в Испании. Приглашение из Америки пришло как раз вовремя, чтобы помочь ему выбраться из затруднительного положения. Дягилев очень хотел, чтобы я поехала с ними в Америку, но я не могла, да и не хотела покидать родину. Если бы мне предложили снова пережить великую печаль тех дней, то я без колебаний согласилась бы. Да и кто из нас отказался бы? Есть горе, возвышенное величие которого не променяешь на личный покой.