Том 6. Волей-неволей. Скучающая публика - Глеб Успенский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вся-то эта новорожденная орда людей, мгновенно вознесенная на недосягаемую высоту, в миллионы раз превышающую доступные ее пониманию размеры желаний, никогда не думавшая ни о чем «общественном», опустошенная нравственно в отношении к недавнему прошлому, опустошенная умственно в отношении к будущему, а в настоящем поставленная исключительно в самое благоприятнейшее положение — живи в свое удовольствие, — увы, ничего не могла изобрести ни по части широты размаха, ни по части прихотливости, ни тем менее по части изящества. Да! даже по части прихотливости-то ровнехонько ничего не могла изобрести эта буржуйная орда. «Купить!» — вот что внесла она в общество. Купить чужую жену, купить балетчицу (был случай, что один петербургский купец покупал полбалетчицы, так как она была уже наполовину куплена), купить начальство, купить выборщиков, — словом, ничего, кроме купить. Буржуйная орда началась прямо с конца: немцу Шнапсу нужны были целые поколения, чтобы достигнуть, наконец, благосостояния и кружки пива, а наш буржуа сначала достиг и, следовательно, должен был прямо перейти к пойлу, к результату, к увенчанию здания. И в своих отношениях личных он также требует конца. Ухаживает он за буржуйной дамой и ничего не может выдумать, кроме пойла. Поит ее и опаивает все, что кругом ее есть. В «густолиственной» аллее ему нечего назначать ей свидания. С глазу на глаз ни буржую, ни буржуйке нечего сказать; она понимает, чего ему нужно, а он ничего иного и понимать не может. Свидание назначается поэтому не в отдаленном уголке парка, не в густолиственной аллее, а тут, на самом юру, под самым турецким барабаном. Пускай его бухает, — барабан-то этот, все на музыке-то оно не так трудно язык ломать, занимать даму разговорами, все хоть предлог, есть помолчать, не утруждая себя, ан время-то кое-как и протянется «до ужина». Ну а уж тут начнется такое бормотанье, что и до свету ему не будет конца; а про что бормотали — никто потом из буржуйкой компании и припомнить не в состоянии. «До ужина» и вообще до той минуты, с которой благодаря купленному возбуждению, благодаря русской и иностранной сивухе всех видов и сортов начинается развязность и настает минута, когда «все можно говорить и делать» (деньги есть), — вот тот предел нервного томления и нервной маяты, испытываемых буржуем, по крайней необработанности нервной системы, во всех людских отношениях: влюблен ли он, норовит ли сцапать подрядец, норовит ли подкупить или замазать какую-либо гадость, — только бы «до ужина», а там уж не я, буржуй, оборудую, а само собой оборудуется и упростится до ничтожества всякое дело.
3— А пожалуй что пора уж и ко дворам собираться, — сказал мне один такой-то буржуй, подсаживаясь ко мне на садовую скамейку во время музыки.
Надоел он мне давным-давно, но нельзя же сказать ему: «Убирайся прочь!», иначе пришлось бы браниться целые дни. Надо было говорить.
— Отчего так?
— Да чего тут больше-то? Брюхо, слава богу, кажется утвердилось, окрепло… Просолили его ловко — на всю зиму хватит, выдержит… Ну, а что же еще-то? Всего уж, кажется, отведал… А третьего дня даже и на Бермамуте ел…
— То есть как «ел»?
— То есть ездил на Бермамут и там ел. Обыкновенно. Ел я с дамочками и в долинах, потому вид великолепен снизу вверх… Экскурсия называется. Ну, и в ямах ел и из ямы вверх глядел… Ел и на превысочайших горах и оттуда тоже глядел вниз, в яму, — тоже экскурсия, с шашлыком, конечно, и все прочее… еле-еле до постели дополз… А третьего дня как въехали с бараниной прямо на небо… ей-богу! Чего вы? Шестериком взволокли нас, компанию: пудов на тридцать на пять собралось с дамочками-то. Вижу, возносят нас, пьяниц, на самое небо! Прямо в облако вкатили! И тут, признаться, мне немножечко и жутковато стало: ведь небо! Ведь тоже, как бы то ни было, бога-то боишься. Ловко ли, думаю, в этаких-то местах пьянствовать? Ну, а потом, постепенно, кое-как, по рюмочке, с молитвой, дальше — больше… да так надрызгались на небесах-то, хоть бы тебе у Патрикеева или в «Эрмитаже». И не то что бояться, а даже смех меня пронял: сижу с костью, стало быть, с шашлыком в руках, жру, а облако лезет ко мне в морду! Ну, думаю, шабаш! Надрызгался даже и на небесах; теперича, думаю, пора и в Москву… Там нет ли чего новенького… А брюхо ловко просолили доктора! Молодцы, право, молодцы! Помните, как вы меня встретили, такой ли я был?
А встретил я это, с позволения сказать, буржуйное брюхо, на мое несчастье, совершенно случайно месяца два тому назад.
Ехал я два месяца тому назад на пароходе по одной южно-русской реке, ехал просто так, посмотреть народ. О народе в этом отрывке мне говорить не приходится, но я не могу умолчать, что нигде во внутренней России я не видал так много простых людей, живущих или пытающихся жить сознательно, заинтересованных нравственными вопросами и пытающихся разрешить их, как именно на юге России: штундисты, менониты, молокане, баптисты, — все это думает и живет или пытается жить по-своему; прибавьте к этому особенности жизни колонистов немецких, болгарских, прибавьте к этому тысячи паломников, идущих в Киев, едущих в Иерусалим, великороссов, живущих в чужих местах, и нигде, нигде по всей России вы не найдете такого края, где бы народная душа выяснялась в такой необыкновенной разносторонности и разнообразии, как здесь. И нигде в то же время местная пресса… Впрочем, молчание, молчание! Об этом когда-нибудь в другой раз, а теперь о знакомстве с брюхом.
Брюхо это лежало в каюте второго класса, лицом к стене и спиной к публике; публики, впрочем, было немного; кроме меня и брюха, были еще три еврея; один, старый, пухлый и одетый с головой в какую-то мантию, угрюмо молился, уставившись в угол и не обращая ни на кого и ни на что ни малейшего внимания; иногда он поворачивал голову и смотрел какими-то остановившимися, круглыми, страшно отчужденными от всего, что было кругом, глазами. Глаза эти отталкивали всякого, на кого смотрели; в них было что-то не отталкивающее, но прямо пихающее вас прочь от себя; он был мыслью, очевидно, не здесь, на земле, но я думаю, что и не на небе; с неба он, вероятно, не смотрел бы такими холодными, круглыми, лягушечьими глазами.
Два других еврея ели, сидя за столом, поставленным вдоль каюты, какие-то сдобные булки и то, кажется, бормотали какие-то молитвы, то бормотали, вероятно, о делах, и сорили своими булками по столу ужасно. Кончив есть, один из них взял в руку остатки булки, присоединив к ним толстый шелковый шейный шарф, все это вместе сжал в руке и потащил в карман, соря и по столу, и по полу, и по дивану, на котором они сидели.
Слуга принес мне порцию жареных карасей, и, дождавшись, пока стол, усеянный остатками сдобных булок, был прибран, я стал есть, но едва я постучал ножом и вилкой, как спавший спиной к публике человек проснулся, повернул голову, потер себе лоб, пытливо поглядел в мою сторону и, быстро, проворно соскочив с койки, подбежал ко мне и, опираясь обеими руками в доски стола, с выражением в голосе крайнего любопытства, нагнулся над моей тарелкой и спросил:
— Это у вас что такое?
— Карась.
— В сметане?
— Да, в сметане…
— Человек! Эй! — вдруг завопил он, побежав к двери. — Эй!..
С необычайной ажитацией и торопливостью приказал он человеку сию же минуту принести точь-в-точь такую же порцию карася, причем сказал ему вслед: «Сию минуту… Живей, скорей, как можно!» — и, бегая мимо меня, потирал и живот и начинавшую лысеть голову и в то же время поминутно заглядывал в мою тарелку, бормоча:
— Ах ты, боже мой! Как долго, пошел и провалился… Нет, в Варшаве бы этим подлецам задали… Только что пришел аппетит… сию секунду надо! И чорт его знает, куда провалился!.. Я второй день не могу придумать, что бы съесть, и вдруг вот сейчас увидал у вас… и нет его, подлеца! За это их, подлецов, и с хозяином-то…
Это был человек лет под сорок, несомненно, российского, мочального типа, но отлично сшитое платье и ножницы хорошего парикмахера сумели подчистить мочальные черты лица и фигуры настолько, что «не отличишь и от барина». Лицо его было не старо, но заспано и вообще поношено, и все его тело казалось вялым.
Наконец явился карась. С шумом, гамом и криком, дребезжа дряблым голосом, накинулся на него дряблый человек, пробормотал что-то о Варшаве, о полиции, накричал что-то об аппетите и, делая все это, всем своим существом стремился к принесенному карасю. Из собственной бутылки он проглотил две рюмки водки, одну за другой, уселся, расправил локти, расстегнул рубашку на шее и, очевидно, готовился «пожирать».
Но увы! первый же кусок, который он положил в рот, так и застрял у него в горле. Он жевал этот кусок необычайное количество времени и проглотил с величайшими усилиями.
— Нет! Не идет в горло! — бросая вилку и нож на стол, беспомощно воскликнул он, прямо обращаясь ко мне. — То есть, чорт его знает, что такое творится! Что ни съем, не идет! Что тут делать?