Пелэм, или приключения джентльмена - Эдвард Бульвер-Литтон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лорд Доутон прямо рассыпался в изъявлениях благодарности. Он разъяснил мне, в чем дело, и полностью возложил на меня все выполнение, я же обещал, если он снабдит меня всеми необходимыми книгами, закончить статью к завтрашнему вечеру.
— А теперь, — сказал лорд Доутон, — раз уж мы с этим покончили, — что нового сообщают из Франции?
— Хорошо было бы, — вздохнул лорд Доутон, когда мы подсчитывали свои силы, — перетянуть на нашу сторону лорда Гьюлостона.
— Как, этого озорного эпикурейца?[665] — спросил я.
— Именно его, — ответил Доутон, — он нужен нам для устройства обедов, и к тому же у него в Нижней палате четыре голоса.
— Ну что же, — заметил я, — он довольно безразличен ко всему и ни с какой партией не связан. Можно попытаться.
— Вы с ним знакомы? — спросил Доутон.
— Нет, — ответил я.
Доутон вздохнул.
А молодой А.? — спросил государственный муж, немного помолчав.
У него любовница, которая ему обходится очень дорого, и скаковые лошади. Ваша милость можете быть уверены в нем, находясь у власти, но можете также не сомневаться, что он изменит вам, как только вы потеряете власть.
— А. Б.? — опять начал Доутон.
ГЛАВА LVIII
— Mangez-vous bien, Monsieur?
— Oui, et bois encore mtieux.
«Mons. de Pourccaugnac»[666]Статья моя имела необычайный успех. Авторство приписывали одному из самых одаренных членов оппозиции, и хотя в статье было немало стилистических ошибок и, кроме того (теперь я полагаю, что тогда напрасно к ней прибегал), много софистики,[667] она достигла той цели, которой добиваются честолюбивые авторы любого сорта, — пришлась по вкусу публике.
Как-то через несколько дней я спускался по лестнице в Олмеке[668] и вдруг у самых дверей приемной услышал яростно и громко спорящие голоса. К удивлению своему, я увидел там лорда Гьюлостона и еще некоего совсем молодого человека — оба были в бешенстве. Молодой человек до того никогда не бывал в Олмеке, а входной билет забыл дома. Гьюлостон, принадлежавший к совсем иному кругу людей, чем большинство членов Олмека, настаивал на том, чтобы юношу пропустили по одному его ручательству, доказывая, что этого вполне достаточно. Контролер рассердился, заупрямился и, так как он редко или никогда не видел там лорда Гьюлостона, отнюдь не был склонен считаться с его авторитетом.
Пока я закутывался в плащ, Гьюлостон заговорил со мной, ибо когда люди чем-то взволнованы, сердца их легко раскрываются: стремясь использовать представившуюся мне возможность завести знакомство с этим эпикурейцем, я тотчас же предложил, что устрою его приятелю немедленный пропуск в клуб. Предложение мое было принято с восторгом, и вскоре я добыл собственноручную записку леди ***, что в одно мгновение утихомирило Харона[669] и открыло юноше путь через Стикс[670] в вожделенный Элизий.[671]
Гьюлостон засыпал меня изъявлениями благодарности. Я вернулся вместе с ним наверх и, приложив все усилия к тому, чтобы снискать его благосклонность, добился приглашения к обеду на следующий день и ушел в восторге от своей удачи.
На следующий вечер, в восемь часов, я вошел в гостиную лорда Гьюлостона. Это была небольшая, не только роскошно, но даже со вкусом обставленная комната. Над камином висела Венера[672] Тициана во всей пышной и сладострастной прелести своей наготы: пухлые губки, отнюдь не безмолвные, хотя и сомкнутые, веки полуопущенные с каким-то тайным намеком над очами, чье reveille[673] легко было вообразить себе, плечи, руки и ноги, вся ее поза, такая покойная и вместе с тем полная жизни, — все это, казалось, говорило о том, что сон вовсе не означает полного забытья и что грезы богини не вполне оторваны от тех переживаний и ощущений, которым ей свойственно было сладостно предаваться в часы бодрствования. По обе стороны камина висели две картины Клода[674] нежно-золотистых тонов; это были единственные в комнате пейзажи, все же прочие картины были скорее в духе Венеры великолепного итальянца: тут одна из красавиц сэра Питера Лели,[675] там замечательная копия Геро и Леандра.[676] На столе лежали «Basia» Иоанна Секундуса[677] и несколько французских книг по вопросам гастрономии.
Что же касается самого genius loci,[678] — то представьте себе человека средних лет и среднего роста и по внешности — далеко не цветущего, а скорее хрупкого здоровья. Немногое в этой внешности намекало на пристрастие к вкусной еде. Щеки не были круглыми или вздутыми, фигура, хотя и не худощавая, отнюдь не отличалась чрезмерной полнотой; правда, кончик его обонятельного органа имел несколько более рубиновый оттенок, чем все остальное, и один прыщ недавнего происхождения и еще нежной окраски разливал по всему ландшафту лица свое нежное, как бы лунное сияние. Лысина удлиняла высокий лоб, а немногочисленные пряди волос, еще красовавшиеся над ним, были заботливо и изящно завиты à l'antique.[679] Под седыми мохнатыми бровями (благородный обладатель коих имел странную привычку то поднимать их, то опускать, в зависимости от того, что именно он в данный момент говорил) бегали очень маленькие, пронизывающие, лукавые, беспокойные, светло-зеленые глазки. Рот же, большой и толстогубый, с уголками, приподнятыми в неизменной улыбке, свидетельствовал о весьма чувственной натуре.
Таков был лорд Гьюлостон. К своему удивлению, я был единственным гостем.
— Новый друг, — сказал он, когда мы направились в столовую, — подобен новому блюду: следует быть наедине с ним, чтобы насладиться им и оценить его по-настоящему.
— Какое прекрасное правило! — восторженно молвил я. — Неразборчивое гостеприимство — зловреднейший из всех пороков. Он лишает возможности вести беседу, наслаждаться едой и, осуществляя мифологическую басню о Тантале,[680] обрекает нас на голод среди изобилия.
— Вы правы, — торжественно произнес Гьюлостон. — Я никогда не приглашаю к обеду более шести человек и никогда не обедаю в гостях; ибо плохой обед, мистер Пелэм, плохой обед есть весьма серьезное, я сказал бы — самое серьезное бедствие.
— Да, — подхватил я, — ведь оно поистине непоправимо. Можно заменить схороненного друга, изменившую любовницу, можно очиститься от клеветы, даже восстановить разрушенное здоровье. Но неудачный обед — непоправимая утрата, день этот исчез безвозвратно, испорченного аппетита не восстановить, пока не улягутся жестокие треволнения желудка. Il у a tant de maîtresses (говорит великий Корнель[681]), il n'y a qu'un diner.[682]
— Вы вещаете, как оракул, как «Оракул повара», мистер Пелэм; разрешите налить вам супа, — это суп а-ля Кармелит? Но что у вас в этом футляре?
— В нем, — сказал я, — находятся моя ложка, ножик и вилка. Природа наделила меня одним несчастным свойством, с которым я вынужден бороться, применяя особые орудия. Я ем слишком быстро. Это весьма злополучный недостаток, ибо в одну минуту поглощаешь то, чем следовало бы наслаждаться в течение пяти. Это воистину порок, уменьшающий наслаждение и укорачивающий его, это — постыдное расточительство даров провидения и мрачное издевательство над его щедростью. Совесть мучила меня, но от привычки, роковым образом приобретенной в раннем детстве, нелегко избавиться. Наконец я решил заказать необычно мелкую ложку, вилку такую маленькую, что ею можно поднести ко рту лишь крохотный кусочек, нож, затупленный и иззубренный настолько, чтобы мне в течение достаточно продолжительного времени приходилось разрезать дары, которые «посылают мне боги». Милорд, подле меня — «прекрасная Таис»[683] в образе бутылки мадеры. Разрешите мне с вами выпить?
— С удовольствием, мой милый друг; выпьем в память кармелитов,[684] которых мы должны благодарить за изобретение этого неподражаемого супа.
— Да! — вскричал я. — Давайте на этот раз отбросим предрассудки сектантства и отдадим должное данному ордену этих несравненных людей, которые, уйдя от суеты ленивого и грешного мира, ревностно и прилежно предались изучению теории и практики глубочайшей из наук — гастрономии. Нам, милорд, суждено воздать благодарную дань памяти тех вдохновенных отшельников, которые в течение долгих веков варварства и тьмы хранили в уединении своих монастырей все, что дошло до наших дней от римской роскоши и классической утонченности. Мы будем пить за кармелитов, как за секту, но мы выпьем и за все монашество, как за корпорацию. Если бы мы с вами жили в те времена, то несомненно были бы монахами!
— Любопытно, — ответил лорд Гьюлостон, — (кстати, что вы скажете об этом палтусе?) проследить историю кулинарного искусства: она открывает перед философом и моралистом широчайшие горизонты. Похоже на то, что древние были духовно одареннее нас и обладали большим воображением в области кулинарии, зачастую и тело и душу они питали сладостной иллюзией; так, например, они превыше всего ценили соловьиные языки, ибо вкушали само пение этих птиц, поглощая орган, находящийся у них во рту. Я бы сказал, что это поэзия гастрономии!