Пушкинский дом - Андрей Битов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Голова… Что сказать вам о голове? Когда люди говорят «болит голова» – что они имеют в виду? Неужели это?! Нет, нам кажется, что все они жалуются на боль лишь из зависти, что другие жалуются, – милый инфантилизм! – чем я хуже? Ни у кого она никогда не болела, кроме как у Левы восьмого ноября тысяча девятьсот шестьдесят какого-то года!
Голова была положена на дрожащую, тающую из тела подставку довольно небрежно. Когда Лева делает шаг, ему кажется, что он выходит из-под нее, а она остается на месте, немножко сзади, и некоторое время они находятся в разных пространствах, голова и тело.
Поэтому Лева старается не делать лишних движений; он замирает, дожидается головы и соображает:
вчера было седьмое завтра – девятое значит, сегодня – восьмое…
Это хорошо, это хорошо. Впереди почти сутки. Почти сутки, прежде чем появятся люди и все это увидят. Пока что – никто ничего не знает. Кроме Митишатьева. Но тот, пожалуй, даже Леве не сознается, что был тут. За него можно быть спокойным. «Ну конечно, а что за него беспокоиться? – ухмыльнулся Лева. – Он, как всегда, ускользнул. Но – хорошо, – постановляет себе Лева с ложной четкостью, – давай думать последовательно, – приглашает он себя. – Значит, никто ничего…» Не стоило так решительно кивать себе головой и потирать руки – нет, не стоило! Лева застонал и подержал голову в руках.
Замерев, Лева дожидается, когда боль немножко забежит вперед, и провожает ее взглядом. Тогда он возвращается к своим соображениям и составляет мысленный реестрик: окно – одно (но стекла – два) шкаф – один (стекольщик и столяр) витрина – одна (стекольщик) всего три – еще не так много… думает Лева. К витрине, которую он помнит, у него даже какое-то родственное чувство. Лева смотрит на штукатурку на полу, осторожно поднимает голову – потолок цел. Поднимает осколок и вертит в недоумении – бакенбард!
Свинцовый страх расплавляется в нем, ровно поднимается по рукам, по ногам, окружает сердце. Сердце чирикает в маленькой оставшейся полости. Лева паралитически нагибается и поднимает с полу листок. «После погребения Патрокла Ахилл ежедневно привязывает тело Гектора к своей колеснице и волочит его вокруг могилы своего убитого друга. Но как-то ночью к нему приходит Приам и умоляет принять выкуп за тело Гектора. Приам падает в ноги Ахиллу, но тот берет его за руку, и они вместе начинают плакать о горестях человеческого существования.
Дальнейший ход событии, как и их начало, в поэме затрагивается мало, т. к. автор предполагает, что все это слушателю известно. Итак, разгромом Трои заканчивается повествование поэмы “Илиада”.
Не меньший интерес представляет для нас и другая поэма Гомера — “Одиссея”…»
Что это? Боже! И тут ему становится все понятно: где́, кому́ и что́ он наделал и что́ за это они́ тут ему причинят… Страх застывает в готовой форме внешнего спокойствия и равнодушия к происходящему.
Срочно требуются:
стекольщик
столяр
поломойка
полотер
скульптор
анальгин
Работа – аккордная.
Оплата труда – по соглашению (двойная, тройная, десятерная…).
…Тут мы Леву выпускаем наконец в народ, посмотреть, как люди живут. Он имеет об этом небольшое и очень отдаленное представление. Отдаленное, прежде всего, во времени – первые послевоенные годы. Тогда еще городской народ жил «на глазах», был виден во дворах и подвалах… Леву тянуло к ним, как барчука в людскую. Был у него друг Миша (тезка Митишатьева), дворницкий сын, положительный отстающий ученик. Лева ему по урокам помогал и любил есть у них суп. Отличался этот суп! В Левиной «отдельной» квартире, где сколько чего было, столько было всегда и оставалось на месте; где слова «пододеяльник» или «жених» были если и не неприличными, то не произносились никогда; где такие вещи, как подушки, простыни, вилки-ложки, тарелки никогда не прибавлялись, не покупались (уже взрослым человеком, когда однокурсники-молодожены затащили его в магазин и он чуть поприсутствовал при «обзаведении», Лева очень удивился, что этих вещей у кого-то нет и что они продаются и покупаются…), – так вот, в Левиной квартире те же супы не имели ни запаха, ни вкуса. Лева прожил в этом залатанном, застиранном, щербатом мире всю свою жизнь – а память о другом супе осталась в нем навсегда. Он бы не мог определить точно, в чем этот привкус, но он состоял из всего: из тех слов, которые в его семье не произносились, из «селянок» и «жаренок», из бурной, чувственной жизни с вещами обихода: перебирания подушек, проветривания матрацев, выбивания половиков… И вот с таким запасом, с воспоминанием о вкусе супа (и то бессознательным – для неопрустовских вылазок у него сейчас не тот строй!) – и выходит Лева на улицу, в эту ужасную погоду…
И все-таки – на погоде легче! Леву продуло и протрепало на мосту, промыло и простудило, и, заходясь крупной дрожью, чувствовал он свое пальто великоватым, болтающимся, и это было почти приятное чувство. Он чувствовал, как его утренняя оладья обращается под хлыстом дождя и ветра в лицо. Лицо свое он чувствовал со стороны – настрадавшимся: увеличивались глаза, тонко прилипали щеки. Леве все легче становилось представлять себе, как он дельно все сейчас организует.
Не будем описывать всех его плутаний – это «Одиссея». Увидим его сразу, через шесть часов – уже на Охте. Потому что, что же обнаружил Лева?.. Что «народу» – не стало. Означает ли Левина неосведомленность отрыв от народа или отставание от детства, когда мы неизбежно были именно в это время и в этом мире, – означает точно.
Не было никакого такого теперь «народу», как представлял себе Лева!
Народ этот перебирался в новые районы, в отдельные квартиры, и работать не хотел. При одном взгляде на Леву сомнений не оставалось, что с него можно спустить все шкуры, – но это ни в ком не пробудило алчности. Народа не было ни за какие деньги. «Да ты с ума сошел, – сказали ему, – какое сегодня число? Кто же сегодня работать будет! Где ты стекло достанешь?.. Какие двадцать пять рублей, дорогой, что ты говоришь…» Так говорили ему в коротеньком коридорчике, стесненном наполовину безобразной вешалкой с дохлыми ватниками и брюками и стоявшими без ног сапогами, освещенном голой лампочкой в двадцать ватт и запахом того супа минус двадцать лет. Лева стоял на площадке последнего, пятого этажа, пробравшись между детской коляской и мотороллером; наверх вела железная лесенка в черный чердачный люк – туда уводило, в мечтах, отчаяние… и Лева спускался безнадежно, на дно погоды, становившейся все более ужасной. Не дождь, не снег – какая-то рваная небесная плоть слетала теперь с вспухшего, висящего тяжелым венозным пузом ленинградского потолка и в одно мгновение облепливала путника, придушивая его стылой и тошнотворной маской обморока. После такого наркоза с ним можно было делать что угодно.
Дыхнув друг на друга роднящим классы запахом перегара…
– А я тебя вчера видел, – сказал мужичок.
– Не может быть, – напрасно возражал Лева. – Вы не могли меня видеть.
– Как – не видел!.. Кого же я тогда видел? – мужичок чуть приострял взгляд подозрением: не морочат ли его, – но Левин мятый вид и родственный запах заставляли верить.
– Ты нашего маляра знаешь?
– Нет, не знаю.
Мужичок с досады даже крякнул – экий дурак непонятливый!
Подводила Леву его интеллигентность – это же надо, настолько не понимать условности жизни!! Ведь как это может выглядеть на людях? Только как глупость. Но раз на вид нормальный парень – значит, хитрость, тайный умысел. Невольной, инстинктивной хитростью это, может, и было – найти человека и нагрузить его своею беспомощностью… То, что называется: простота хуже воровства.
– Как же это ты не знаешь… – сокрушался мужичок чуть сердито. – А он, хоть и маляр, но и стекла вставлять может. – Он еще раз взглянул на Леву с сомнением. – Ну ладно, что с тобой делать? Давай свой четвертак, пойду его уговаривать… Я в двадцать пятой квартире буду, если что…
Лева радостно отдал деньги и долго, терпеливо ждал. На плечи ему легли толстые сырые лепешки, как эполеты, – был он произведен в великие страстотерпцы, но причисления к лику святых все-таки не дождался… «Может, наконец наступило это “если что”…» – подумал он с усмешкою жалкою и кривою. Что любопытно, что ни одной здоровой подозрительной мысли так и не допустил он в себя до этого момента, оберегаясь последовательной окончательности жизни.
Приговоренный, исполняющий лишь последние формальные обязанности, вроде подстригания ногтей или смены рубашки, вышел Лева из-под накопившегося на нем сугроба и постучал в № 25.
Вот уж в чем он был теперь уверен, так это, что в ней никакой маляр жить не может. И опять ошибся.