Пушкинский дом - Андрей Битов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хозяин, суетливый мужичок в татарской камилавочке, тоже очень расстроился, что они проспали. Он сказал: «Это вам за то, что вы тогда по́льта в лесу побросали». (??) Невероятно, но факт – проспали! придется теперь ехать в Ленинград, сдавать билеты. 30 процентов стоимости они, конечно, потеряли… 30 × 5 =… Впрочем, самому ему, как Лева тут же рассудил, это только на руку: ведь так и так он не мог бы поехать, потому что должна быть защита, а деньги ему как раз очень пригодятся, чтобы сходить с Фаиной в ресторан…
С этим бледнеющим, как ранний рассвет, трезвеющим соображением Лева выкарабкался из сна и проснулся.
Взглянул на часы – они стояли. С вечера Лева все твердил себе задание: не проспать. Ему надо было хорошенько все еще раз обдумать, собраться и подготовиться к началу рабочего дня – наступал самый ответственный момент: выплывет или не выплывет то, что здесь произошло позавчера… К чему бы этот сон? Лева был, в принципе, суеверным человеком, но он был настолько непросвещен в суевериях, что только и знал, что сны могут быть истолкованы – но как именно, понятия не имел.
«Вообще-то это забавный сюжет: коллективно-неверное время…» – усмехнулся Лева. Сон напоминал школьную задачку. Однако как это могло практически произойти, что все часы шли неправильно? Лева старался тщательнее припомнить сон, приблизить его и рассмотреть памятью поподробнее. Это было неприятное, головокружительное и не очень успешное усилие.
«Давай рассуждать логически… – сказал себе Лева, потягиваясь на директорском диване. – Допустим, у одного из нас остановились часы… он это заметил и стал заводить, намереваясь спросить у кого-нибудь время, но шел какой-то разговор, и он завести-то завел, а переставить забыл. И тут – такое совпадение! – что часы стояли и у другого, он взглянул ненароком на часы первого и поставил свои по ним, не спрашивая. Третий же спросил время у второго и переставил время по нему. Тут первый вспомнил, что ему надо перевести часы, и спросил у третьего, который час, – и очень удивился, что время совпало. Значит, подумал он, я завел их ровно тогда, когда они стали, и они не успели отстать (так ведь редко, но бывает – у каждого из нас есть и этот немой опыт…). Или могло быть иначе, – размышлял Лева, – так будет даже короче и смешнее: первый ставит часы по остановившимся несколько позже часам другого, а тот, в свою очередь, через некоторое время замечает, что часы остановились, и переставляет их по ушедшим вперед часам первого…»
Лева рассмеялся, вспомнив, как строго и серьезно, ответственно, нахмурясь, как в кино перед боевой операцией, было сказано во сне перед тем, как прилечь на часок: «Сверим часы». И у всех оказалось точное время. А у всех было уже неправильное время. Они уже опаздывали, когда еще только собирались вздремнуть.
И все-таки сон не удавалось истолковать. «Коллективно-неверное время» – это, конечно, была формулировка, но она ничего не говорила о сегодняшнем дне: что будет?.. Лева похолодел: ах ты, господи! он тут рассуждает о времени, а ведь часы стоят! ведь он же наяву не знает, который час!
Лева спрыгнул с дивана…
Мы тоже не можем усмотреть в этом сне никакой проекции, ничего провидческого, никакой даже притчи… Я долго прожил под занесенным топором времени. И это суета. Не есть ли время, как ужас, лишь наше отношение к нему? Ах, что удивляться одинаково неправильным часам, когда нам уже сны общие снятся!
Тщательнейше, как Бланк, выбритый, с безукоризненным пробором, в холодящем фарфоровом воротничке, с чрезвычайно, раз семь, перемытыми руками, готовый к казни, как к бенефису, и к бенефису, как к казни, бледный, длиннолицый – выглядывал на Леву большими настрадавшимися глазами неизвестный человек, в котором Лева признавал себя лишь по аккуратненькому, чистенькому крестику на лбу – из пластыря: его приклеила нежнейшими пальцами Альбина…
Однако он сумел обрадоваться своему несходству, рассудил: раз меня не узнать, то и ничего будет не узнать… Имея в виду, что все сделал тот, а не этот, непохожий, и к этому Леве, отраженному в сегодняшнем дне, претензий быть, следовательно, не может, раз виновник исчез… Мысли его стройно путались.
Эта его чрезвычайная заметность, зримость, видимость всем – пугала и смущала. Он ощущал свою неустранимость так же остро, как, наверно, случайный убийца может ощущать неистребимость тела жертвы: как невозможно, как некуда деть эти несколько килограммов мяса! И он будет сидеть перед ними до утра, качаясь как от зубной боли, перед кучей плоти, из которой так легко ушла жизнь и которую так некуда, так невозможно куда-нибудь деть. Так он будет сидеть, потрясенный материальностью мира, впервые столкнувшись с непреодолимостью воплощенных категорий. Агностики ничего не совершали – им легко. Попробовали бы они поступить в снящейся им реальности?.. Преступник – обязательно материалист: он совершал поступок, он видел причину и следствие, вот так, «как я тебя вижу». Причина лежала ничком – следствие шло. Материалист – это идеалист, совершивший преступление.
Человек давно уже не живет в материальном мире. В материальном мире жив только зверь. В материальном мире так страшно, так правильно, так неизбежно! Лева понимал страх.
Лева шел из парикмахерской – все люди видели его. По тому, как они все, спешившие по мелкой своей насущности, все знали о нем, понимали с полувзгляда, видели насквозь, прятали ухмылки в уме, – Лева мог догадаться, что за эту ночь стал совершенно знаменит.
Он разминался с прохожими, как бы непрестанно сморкаясь: без конца отворачивался и прикрывался носовым платком.
Лица людей пугали его своею обнаженностью, голостью и откровенностью – неприличностью. «Почему, интересно, они прикрыли все самое обыкновенное, нормальное: руки, ноги, задницу, – а обнажили самое откровенное и непристойное – лицо! Все – наоборот…» – так думал Лева. И правда, не мог он перенести это лукавство узнавания, легкое ехидство и любопытство, которое различал в каждом взгляде, – он еще не привык к славе, скромность его страдала. Они все, все видели его вчера, когда он – не помнил! Ужас прерванного существования владел Левой. Вот для чего нам нужно помнить все, каждый шаг. Чтобы про нас не знали. Чтобы мы всегда могли оставаться единственными творцами собственной версии, единственными свидетелями и толкователями себя. Чтобы мы были невидимы. Раз забывшись – достанешься людям навсегда. Преступник и грешник – уже не раб Божий, а – людской. Невидимость – вот мечта, вот принцип! Лева вдруг легко объяснил себе, исходя из одного лишь опыта детских мстительных представлений, все человечество: оно живет прячась. Как в джунглях, под цвет листвы, под фактуру коры, как в пустыне, под цвет песка, в воде – подражая прозрачности, – единственное, что вынесли и развили, – мимикрию под благополучие, под здоровье, под благоденствие, под нормальность, под спокойствие, под уверенность. Самое неприличное, самое гибельное и безнадежное – стать видимым, дать возможность истолкования, открыться… Тут ты обнаружишь, что давно, не замечая этого, живешь в культуре каннибализма: человек зримый в несчастье, в поражении, в болезни, в беспамятстве, в преступлении, то есть окончательный человек, человек открытый, – есть добыча мира, его хлеб. Он будет растворен, рассосан толпою в одно мгновение, и каждый побежит в свое продолжение, зажав в кулачок ниточку, имея во рту тающий вкус, клочочек, капельку жизненной силы, ухваченной на бегу с пораженного. На панели будет тряпочка лежать…
Только не обнаружить себя, свое – вот принцип выживания… так думал Лева. Невидимость!..
А уж как Лева стал виден! Так, что не увидеть его стало невозможно… Еще вчера лежал он в острых осколках на полу, его взгляд пробил дыры в окнах, на полу валялись тыщи страниц, которые он зря и пошло всю жизнь писал, от него отвалился белоснежный бакенбард – он был самым видным человеком на Земле! Его гнев, его страсть, его восстание и свобода…
А сейчас он был виден в лишней натертости пола, в более чистых и более целых, чем прежде, стеклах, в свежей, цыплячьей замазке окон. Вчера он был виден в своем поступке – сегодня стал виден в поведении.
Страх заметности поражал Леву – открытое пространство пугало. Он вспомнил кино: человек бежал по безбрежному капустному полю, а поле простреливалось со всех сторон, взрывались под ногами кочаны, – так бежал он во все стороны, нелепо вздергивая ноги, спотыкаясь и падая: и бежать невозможно, и падать неудобно… Эти кочаны, как грехи, ровные, гладкие, однозначные – во все стороны, до горизонта. Плоды.
И кадры другого фильма – из собственной жизни – с периодичностью вспыхивали в нем, и чем темнее и глубже были провалы забытых эпизодов, тем ярче запомнившийся между ними кадр. Вот он разговаривает с вахтершей (она вернулась в учреждение раньше всех, ничего не заметила, первая репетиция прошла, стало быть, успешно, но второй страх оказался больше первого, и то, что хоть что-то прошло, еще усугубило ожидание того, что предстоит… сейчас она дремала, устав от дома)… Вот он доказывает Готтиху, что Россия, вне классов, никогда не существовала… «Гений!..» – восхищается Митишатьев. Вот Бланк: «Что же вы молчите, Лев Николаевич!» (Но тут другой позор, смешанный с позорным же успокоением: Бланк не донесет никогда…) А вот Лева что-то страстно доказывает симметричной девочке со вставными глазками – про локон Анны Карениной!.. Леве было трудно подавить в себе вой – он даже прислушивался: не вырывается ли наружу.