Том 7. Отцы и дети. Дым. Повести и рассказы 1861-1867 - Иван Тургенев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она была дома. Он велел доложить о себе; его тотчас приняли. Когда он вошел, она стояла посреди комнаты. На ней была утренняя блуза, с широкими открытыми рукавами; лицо ее, бледное по-вчерашнему, но не по-вчерашнему свежее, выражало усталость; томная улыбка, которою она приветствовала своего гостя, еще яснее обозначила это выражение. Она протянула ему руку и посмотрела на него ласково, но рассеянно.
— Спасибо, что пришли, — заговорила она слабым голосом и опустилась на кресло. — Я не совсем здорова сегодня; я дурно ночь провела. Ну, что вы скажете о вчерашнем вечере? Не права я была?
Литвинов сел.
— Я пришел к вам, Ирина Павловна, — начал он…
Она мгновенно выпрямилась и обернулась, глаза ее так и вперились в Литвинова.
— Что с вами? — воскликнула она. — Вы бледны как мертвец, вы больны. Что с вами?
Литвинов смутился.
— Со мною, Ирина Павловна?
— Вы получили дурное известие? Несчастье случилось, скажите, скажите…
Литвинов в свою очередь посмотрел на Ирину.
— Никакого дурного известия я не получал, — промолвил он не без усилия, — а несчастье действительно случилось, большое несчастье… и оно-то привело меня к вам.
— Несчастье? Какое?
— А такое… что…
Литвинов хотел продолжать… и не мог. Только руки он стиснул так, что пальцы хрустнули. Ирина наклонилась вперед и словно окаменела.
— Ах! я люблю вас! — вырвалось наконец глухим стоном из груди Литвинова, и он отвернулся, как бы желая спрятать свое лицо.
— Как, Григорий Михайлыч, вы… — Ирина тоже не могла докончить речь и, прислонившись к спинке кресла, поднесла к глазам обе руки. — Вы… меня любите?
— Да… да… да, — повторил он с ожесточением, всё более и более отворачивая свое лицо.
Всё смолкло в комнате; залетевшая бабочка трепетала крыльями и билась между занавесом и окном. Первый заговорил Литвинов.
— Вот, Ирина Павловна, — начал он, — вот то несчастье, которое меня… поразило, которое я должен бы был предвидеть и избежать, если б, как и тогда, как в то московское время, я не попал тотчас в водоворот. Видно, судьбе угодно было опять заставить меня, и опять через вас, испытать все те муки, которые, казалось, не должны были уже повториться более… Недаром я противился… старался противиться; да, знать, чему быть, того не миновать. А говорю я вам всё это для того, чтобы кончить поскорее эту… эту трагикомедию, — прибавил он с новым порывом ожесточения и стыда.
Литвинов опять умолк; бабочка по-прежнему билась и трепетала. Ирина не отнимала рук от лица.
— И вы не обманываетесь? — послышался ее шёпот из-под этих белых, словно бескровных рук.
— Я не обманываюсь, — отвечал Литвинов беззвучным голосом. — Я вас люблю так, как никогда и никого не любил, кроме вас. Я не стану упрекать вас: это было бы слишком нелепо; не стану повторять вам, что, быть может, ничего бы этого не случилось, если бы вы сами иначе поступили со мною… Конечно, я один виноват, моя самонадеянность меня погубила; я поделом наказан, и вы этого никак ожидать не могли. Конечно, вы не сообразили, что было бы гораздо безопаснее для меня, если бы вы не так живо чувствовали свою вину… свою мнимую вину передо мною и не желали б ее загладить… Но ведь сделанного не переделаешь. Я только хотел уяснить вам мое положение: оно уж и так довольно тяжело… По крайней мере не будет, как вы говорите, недоразумений, а откровенность моего признания, я надеюсь, уменьшит то чувство оскорбления, которое вы не можете не ощутить.
Литвинов говорил, не поднимая глаз; да если б он и взглянул на Ирину, он бы все-таки не мог увидеть, что происходило у ней на лице, так как она по-прежнему не отнимала рук. А между тем то, что происходило на этом лице, вероятно бы его изумило: и страх, и радость выражало оно, и какое-то блаженное изнеможение, и тревогу; глаза едва мерцали из-под нависших век, и протяжное, прерывистое дыхание холодило раскрытые, словно жаждавшие губы…
Литвинов помолчал, подождал отзыва, звука… Ничего!
— Мне остается одно, — начал он снова, — удалиться; я пришел проститься с вами.
Ирина медленно опустила руки на колени.
— Но мне помнится, Григорий Михайлыч, — начала она, — та… та особа, о которой вы мне говорили, она должна сюда приехать? Вы ее ожидаете?
— Да; но я ей напишу… она остановится где-нибудь на дороге… в Гейдельберге, например.
— А! в Гейдельберге… Да… Там хорошо… Но всё это должно расстроить ваши планы. Уверены ли вы, Григорий Михайлыч, что вы не преувеличиваете, et que ce n’est pas une fausse alarme?[177]
Ирина говорила тихо, почти холодно, с небольшими расстановками и глядя в сторону, в окно. Литвинов не ответил на ее последний вопрос.
— Только зачем вы упомянули об оскорблении? — продолжала она. — Я не оскорблена… о нет! И если кто-нибудь из нас виноват, так во всяком случае не вы; не вы одни… Вспомните наши последние разговоры, и вы убедитесь, что виноваты не вы.
— Я никогда не сомневался в вашем великодушии, — произнес сквозь зубы Литвинов, — но я желал бы знать: одобряете ли вы мое намерение?
— Уехать?
— Да.
Ирина продолжала глядеть в сторону.
— В первую минуту ваше намерение мне показалось преждевременным… Но теперь я обдумала то, что вы сказали… и если вы точно не ошибаетесь, то я полагаю, что вам следует удалиться. Этак будет лучше… лучше для нас обоих.
Голос Ирины становился всё тише и тише, и самая речь замедлялась всё более и более.
— Генерал Ратмиров действительно мог бы заметить, — начал было Литвинов…
Глаза Ирины опустились снова, и что-то странное мелькнуло около ее губ — мелькнуло и замерло.
— Нет. Вы меня не поняли, — перебила она его. — Я не думала о моем муже. С какой стати? Ему и замечать было бы нечего. Но я повторяю: разлука необходима для нас обоих.
Литвинов поднял шляпу, упавшую на пол.
«Всё кончено, — подумал он, — надо уйти». — Итак, мне остается проститься с вами, Ирина Павловна, — промолвил он громко, и жутко ему стало вдруг, точно он сам собирался произнести приговор над собою. — Мне остается только надеяться, что вы не станете поминать меня лихом… и что если мы когда-нибудь…
Ирина опять его перебила:
— Погодите, Григорий Михайлыч, не прощайтесь еще со мною. Это было бы слишком поспешно.
Что-то дрогнуло в Литвинове, но жгучая горечь нахлынула тотчас и с удвоенною силой в его сердце.
— Да не могу я остаться! — воскликнул он. — К чему? К чему продолжать это томление?
— Не прощайтесь еще со мною, — повторила Ирина. — Я должна увидать вас еше раз… Опять такое немое расставанье, как в Москве, — нет, я этого не хочу. Вы можете теперь уйти, но вы должны обещать мне, дать мне честное слово, что вы не уедете, не увидевшись еще раз со мною.
— Вы этого желаете?
— Я этого требую. Если вы уедете, не простившись со мною, я вам никогда, никогда этого не прощу, слышите ли: никогда! Странно! — прибавила она, словно про себя, — я никак не могу себе представить, что я в Баде-не… Мне так и чудится, что я в Москве… Ступайте.
Литвинов встал.
— Ирина Павловна, — проговорил он, — дайте мне вашу руку.
Ирина покачала головой.
— Я вам сказала, что не хочу прощаться с вами…
— Я не на прощание прошу…
Ирина протянула было руку, но взглянула на Литвинова, в первый раз после его признания, — и отвела ее назад.
— Нет, нет, — шепнула она, — я не дам вам моей руки. Нет… нет. Ступайте.
Литвинов поклонился и вышел. Он не мог знать, отчего Ирина ему отказала в последнем дружеском пожатии… Он не мог знать, чего она боялась.
Он вышел, а Ирина снова опустилась на кресло и снова закрыла себе лицо.
XVIIЛитвинов не вернулся домой: он ушел в горы и, забравшись в лесную чащу, бросился на землю лицом вниз и пролежал там около часа. Он не мучился, не плакал; он как-то тяжело и томительно замирал. Никогда он еще не испытал ничего подобного: то было невыносимо ноющее и грызущее ощущение пустоты, пустоты в самом себе, вокруг, повсюду… Ни об Ирине, ни о Татьяне не думал он. Он чувствовал одно: пал удар, и жизнь перерублена, как канат, и весь он увлечен вперед и подхвачен чем-то неведомым и холодным. Иногда ему казалось, что вихорь налетал на него и он ощущал быстрое вращение и беспорядочные удары его темных крыл… Но решимость его не поколебалась. Остаться в Бадене… об этом и речи быть не могло. Мысленно он уже уехал: он уже сидел в гремящем и дымящем вагоне и бежал, бежал в немую, мертвую даль. Он приподнялся, наконец, и, прислонив голову к дереву, остадся неподвижным; только одною рукой он, сам того не замечая, схватил и в такт раскачивал верхний лист высокого папоротника. Шум приближавшихся шагов вывел его из оцепенения: два угольщика с большими мешками на плечах пробирались по крутой тропинке. «Пора!» — шепнул Литвинов и вслед за угольщиками спустился в город, повернул к зданию железной дороги и отправил телеграмму на имя Татьяниной тетки, Капитолины Марковны. В этой телеграмме он извещал ее о своем немедленном отъезде и назначил ей свидание в Шрадеровой гостинице в Гейдельберге. «Кончать, так кончать разом, — подумал он, — нечего откладывать до завтра». Потом он зашел в игорную залу, с тупым любопытством посмотрел двум-трем игрокам в лицо, заметил издали гнусный затылок Биндасова, безукоризненное чело Пищалкина и, постояв немного под колоннадой, отправился не спеша к Ирине. Не в силу внезапного, невольного увлечения отправился он к ней; решившись уехать, он также решился сдержать данное слово и еще раз с нею повидаться. Он вступил в гостиницу, не замеченный швейцаром, поднялся по лестнице, никого не встречая, — и, не постучав в дверь, машинально толкнул ее и вошел в комнату. В комнате, на том же кресле, в том же платье, в том же точно положении, как три часа тому назад, сидела Ирина… Видно было, что она не тронулась с места, не шевельнулась всё это время. Она медленно приподняла голову и, увидав Литвинова, вся вздрогнула и ухватилась за ручку кресла. «Вы меня испугали», — прошептала она.