Все в чужое глядят окно - Наталья Громова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Спустя двадцать лет, в письме от 4 ноября 1961 года, Константин Симонов написал автору книги о жизни и творчестве Владимира Луговского Льву Левину о том потрясении, которое он испытал, встретив в первые месяцы войны своего бывшего поэтического наставника.
"Я, как и многие из поэтов моего поколения, близких Луговскому и очень любивших его, очень тяжело пережил его собственную драму военных лет. Мы ждали другого, ждали, что это будет один из самых сильных и мужественных голосов нашей поэзии в эту тяжкую годину, ждали, что кто-кто, а уж "дядя Володя", как мы звали тогда Луговского, пройдет всю войну с армией. Этого не случилось. Известно, что у каждого из нас возникал вопрос: почему? И под влиянием этого вопроса мы, даже помимо собственной воли, с горечью переоценивали кое-что в прошлом - рассказы о Гражданской войне, о басмачестве.
Представление о Луговском как об учителе мужества поколебалось. Вернее, то, что он говорил, оставалось в сердце, но представление о личности, стоявшей за этими верными, мужественными словами, поколебалось.
В первых числах августа 1941 года я после возвращения с Западного фронта и перед поездкой на Южный провел около недели в Москве. У меня был приступ аппендицита, и я лежал на квартире у матери. Однажды днем позвонили, мать ушла открывать и долго не возвращалась. А потом вдруг в комнату, где я лежал, вошел человек, которого я в первую минуту не узнал так невообразимо он переменился: это был Луговской, вернувшийся с Северо-Западного фронта.
Он страшно постарел, у него дрожали руки, он плохо ходил, волочил ногу и вообще производил впечатление человека, только что перенесшего какую-то ужасную катастрофу, потрясенного морально и совершенно выведенного из строя физически.
Он сказал, что заболел на фронте, что ужасно себя чувствует, что, видимо, ему придется ложиться в больницу, и в том, что он действительно был тяжело болен, - не могло быть никаких сомнений, - их у меня и не возникло.
Человек, которого я за несколько месяцев до этого видел здоровым, веселым, ещё молодым, сидел передо мной в комнате как груда развалин, в буквальном смысле этого слова. Я видел, что Луговской тяжко болен физически, но я почувствовал - я не мог этого не почувствовать - меру его морального потрясения.
Я видел уже на фронте таких потрясенных случившимся людей, я видел людей, поставленных обрушившимися на них событиями на грань безумия и даже перешедших эту грань. Что это могло случиться с человеком, меня не удивило, меня потрясло, что это могло случиться именно с Луговским. Это совершенно не вязалось для меня с тем обликом, который складывался в моем сознании на протяжении ряда лет. В то же время я понимал, что Владимир Александрович болен физически, и о том, чтобы в таком состоянии возвращаться на фронт, не может быть и речи".
Вот поистине драматический миг! И дело здесь не только в Луговском и его трагедии, дело в поколении, ориентированном на летчиков, полярников, военных - людей, как считалось, с железными нервами. Им даже в голову не приходило, что раздавленному, потерявшему ориентиры человеку, да ещё к тому же бывшему любимому учителю, можно протянуть руку, поддержать.
В словах Симонова драма не Луговского - "дяди Володи", это драма поколения, которое находилось во власти абсолютно черно-белых представлений о мире и человеке. Симонов даже из будущего обиженно взывал к учителю; как же он мог поколебать в нем веру - в него! Не догадываясь даже тогда, что тем самым дядя Володя спасал и их, и себя. Они ступали на путь сомнений. Наступало "жестокое пробуждение" для всех думающих людей, для всей страны.
Из слов Симонова видно, что Луговской сам стал заложником того образа, который создавал в стихах перед войной. Он перестал играть ту роль, в которой его все привыкли видеть. А теперь он и сам показывал всем свою растерянность, сам обвинял себя в растерянности. Он действительно был болен, но и это он считал малодушием и не мог себе простить жизнь в тылу. Тот неведомо откуда взявшийся дар, который вчера давал возможность с легкостью создавать стихи, вдруг внезапно становился тяжким заклятием, непосильной ношей. Еще со времен Данте и его "Божественной комедии" мы не раз видели поэта на перепутье - в состоянии глубокой растерянности, страха, утратившего всякие ориентиры в духовном пространстве "сумрачного леса".
Поезд шел на Восток одиннадцать дней. В те долгие дни Луговской рассказал Марии Белкиной откровенно все, что с ним случилось на войне. Он выбрал для исповеди женщину, которая недавно проводила мужа на фронт, оставшись с грудным ребенком на руках, ни минуты не сомневающуюся в том, что место мужчины на фронте. Он открывается ей, обнажая душу. "Он много раз возвращался к своей исповеди, - рассказывала Белкина. - Главное, что он пытался донести до меня, - это ощущение, что тот шок, катастрофа изменили его абсолютно. Он не знал, что с собой делать дальше, как ему быть с собой таким, каким он стал теперь. Он словно перешел на какой-то другой уровень и, оглядываясь, не узнавал все то, что раньше окружало его. Я не жалела его, этот красивый человек вообще не мог вызывать жалости, я вдруг как-то глубинно стала понимать, что бывает и такое. Я, которая кричала всем и каждому - на фронт, на фронт, вдруг остановилась перед неведомым для меня. Я как-то вся стала внутренне сострадать его беде. Он никогда не был жалким, никогда. Его облик, прямая спина не позволяли представить его жалким, но он вдруг стал глубоко изменившимся. Исчезло все внешнее, наигрыш, актерство, он ведь и всегда немного актерствовал, позировал, и вдруг нет ничего. Белый лист, надо начинать жить сначала. А как жить?"
Конечно, он держал в сознании и что она жена Тарасенкова, и что она связана со многими общими друзьями из литературного мира; он чувствовал, что, пробившись к ней, будет услышан и ими. Но ему были нужны её лицо, её глаза. Ему хотелось быть услышанным той, которая не испытывает к нему никаких особых чувств и даже осуждает его.
В самые драматические моменты жизни мужчину гораздо быстрее понимает женщина: своей интуицией, открытым сердцем, просто сострадательной душой. Эта духовная традиция идет ещё со времен жен-мироносиц, сопровождавших Христа в его страстях и муках до крестного часа. Или, как сказано в одном из последних стихотворений Мандельштама: "Есть женщины, сырой земле родные, /И каждый шаг их - гулкое рыданье. /Сопровождать воскресших и впервые /Приветствовать умерших их призванье/".
Спустя некоторое время, уже находясь в Ташкенте, Луговской записал в своем дневнике: "Величие унижения, ибо в нем огромное рассвобождение".
Потом в поэме "Алайский рынок" родился образ Нищего поэта, просящего на базаре милостыню, у тех, кто помнит его стихи, его выступления на сцене. И вот он освободился от всего прежнего, от дешевого опыта, от лжи, от позы, от всего материального благополучия. Это настоящий юродивый: "Моя надежда только отрицанье, - говорит он. - Как завтра я унижусь, непонятно".
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});