Все в чужое глядят окно - Наталья Громова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом в поэме "Алайский рынок" родился образ Нищего поэта, просящего на базаре милостыню, у тех, кто помнит его стихи, его выступления на сцене. И вот он освободился от всего прежнего, от дешевого опыта, от лжи, от позы, от всего материального благополучия. Это настоящий юродивый: "Моя надежда только отрицанье, - говорит он. - Как завтра я унижусь, непонятно".
Наверное, Симонов не мог для себя найти простого решения судьбы Луговского, как просто человека, "спрятавшегося от войны". Он не мог не чувствовать, что тот не разрушился, не погиб внутренне, а вдруг воскрес и обрел новое дыхание. В повести "Двадцать дней без войны", написанной в 1973 году, тень старшего друга-поэта снова появляется на страницах. Симонов опять и опять возвращается к тому трагическому сюжету. Дело происходит в Ташкенте, куда буквально на двадцать дней приезжает главный герой Лопатин, там он встречается со своим старшим другом Вячеславом Викторовичем.
"Нет, Вячеслав не был похож на человека, струсившего на войне, но счастливого тем, что спасся от нее. Он был не просто несчастен, он был болен своим несчастьем. И те издевки над ним, которые слышал Лопатин в Москве, при всем своем внешнем правдоподобии были несправедливы. Предполагалось, что, спасшись от войны, он сделал именно то, что он хотел. А он, спасшись от войны, сделал именно то, чего не хотел делать. И в этом состояло его несчастье.
Да, да, да! Все против него! Он всю жизнь писал стихи о мужестве, и читал их своим медным, мужественным голосом, и при случае давал понять, что участвовал и в гражданской войне, и в боях с басмачами. Он постоянно ездил по пограничным заставам и считался старым другом пограничников, и его кабинет был до потолка завален оружием. И в тридцать девятом году, после того как почти бескровно освободили Западную Украину и Западную Белоруссию, вернулся в Москву весь в ремнях, и выглядел в форме как само мужество, и заставил всех верить, что, случись большая война - уж кто-кто, а он на неё - первым!
И вдруг, когда она случилась, ещё не доехав до нее, после первой большой бомбежки вернулся с дороги в Москву и лег в больницу, а ещё через месяц оказался безвыездно здесь, в Ташкенте....
Та решимость отчаяния, с которой Вячеслав рассказал ему правду о себе, ставила в глазах Лопатина этого оказавшегося таким слабым перед лицом войны человека намного выше людей, которые вели себя низко, но при этом жили так, как будто с ними ничего не случилось, и, легко согласившись, чтобы вместо них рисковал жизнью кто-то другой, сами продолжали существовать, сохраняя вид собственного достоинства".
26 декабря 1941 года друг Луговского по восточным походам 30-х годов, Всеволод Иванов, находящийся здесь же, в Ташкенте, писал ему:
"Дорогой Володя! Берестинский любезно хотел присовокупить меня к тому урегулированию вопроса об военнообязанных.
Уф! Официальные фразы для меня все равно, что питаться саксаулом.
Словом, если ты имеешь возможность сообщить мне что-либо об этом, сообщи. Я здоров; хотя и принимаю лекарство. Но это потому, что мне трудно писать большие повести, - а она большая, а меня все время теребят, - гр-м статьи!.. Молись обо мне, грешном! Всеволод Иванов. Ташкентец!"
А 2 января 1942 года в ташкентской больнице Луговской был снят с армейского учета по болезни. Ольга Грудцова в своих воспоминаниях, которые были написаны в форме письма-исповеди, письма - любовного признания к умершему поэту, писала:
"Тебе передали, что Сурков в Литературном институте сказал: Луговской на фронте заболел медвежьей болезнью. Как ты плакал! Мягкий, добрый, болезненно воспринимавший зло, ты не вынес грохота бомб, крови, тебя полуживого привезли с фронта. Всем простили спокойную совесть, с которой люди устраивались в тылу, ловкость, с которой добывали брони, ты же не обязан был воевать, но тебе не простили ничего. Не простили твоих ружей и сабель, выставленных вдоль стены в кабинете, твоих рассказов о борьбе с басмачами... Они до сих пор считают, что ты их обманул. Где им понять, что ты сам в себе обманулся и что это больнее, чем ошибиться в другом! Кто из них подумал, как тебя сжигал стыд и что поэтому ты пил беспробудно. Они-то ведь никогда не испытывали позора, все они были довольны собой".
Ташкентский мир. Расселение писателей
"Ташкент уже трещал от напора эвакуированных", - писала Мария Белкина.
В Ташкенте всех, кто ехал в их поезде, кроме режиссеров и актеров, следовавших далее, в Алма-Ату, сначала разместили в техникуме на Педагогической улице. Быстро сообразив, что скоро город будет буквально переполнен беженцами и жилье начнут "уплотнять", они с родителями выбрали самую крохотную комнатку в общежитии.
"Были заняты помещения институтов, школ, школы работали в три смены, институты теснились в одном здании, сливались учреждения, уплотнялись жилые дома. А эшелоны все шли и шли, и не только с плановыми эвакуированными, для которых Ташкент обязан был обеспечить жилье и помещение для предприятий, но в Ташкент ещё устремилась масса людей самотеком, так называемых "диких", бежавших от немцев, от бомбежек, от страха холодной военной зимы, голода".
Скоро беженцев негде было расселять. Началось уплотнение, и все оказались друг у друга на голове. Мария Белкина успела предупредить Елену Сергеевну Булгакову, что надо занимать комнатку как можно меньше.
А составы все шли. Ташкент захлестывала волна беженцев со всего Союза.
Но любопытство к новым местам, к новой жизни брало верх.
"А Ташкент и в эти дни все ещё живет призрачной жизнью, освещенный по ночам, не боящийся ярких огней (а мы успели от этого отвыкнуть!). По центральной улице по вечерам гулянье, шарканье ног по асфальту, журчанье воды в арыке, и из каких-то получастных ресторанчиков и кафе - музыка. Маленькие оркестрики - скрипка, виолончель, рояль, и кто-то, плохо справляясь с русскими словами, поет, надрываясь под Лещенко - кумира белой эмиграции .... Это все больше евреи-музыканты, бежавшие от немцев из Прибалтики. А у кафе, ресторанчиков толкутся какие-то подозрительные личности в пестрых пиджаках ненашенского покроя на ватных плечах и предлагают паркеровские ручки, шелковые чулки-паутинки, золотые часы; говорят, у них можно купить даже кокаин и доллары......". Эти страницы из книги относились к первым дням приезда в Ташкент, когда Татьяна Луговская и Мария Белкина, после долгого и тяжкого пути в поезде, принарядившись, решили осмотреться в незнакомом городе, напоминавшем эмигрантский Стамбул. Название Ташкента "Стамбул для бедных" пустил находящийся здесь "красный граф" А.Н. Толстой, знающий не понаслышке, как выглядит эмигрантская жизнь.
В первые дни эвакуированных писателей кормили шашлыками на деревянных палочках-шампурах. Приезжие, особенно из блокадного Ленинграда, изумлялись этому, так же как и горевшим уличным фонарям или незатемненным окнам. Правда, вскоре многое переменилось. Фонари продолжали сиять, но появились продовольственные карточки, литеры, лимиты, а шашлыки сменили пирожки, начиненные требухой. Беженцы метались в поисках комнат, углов, клетушек. Необходимо было расселяться и жить, но сколько: месяц, год, два?.. Многие буквально сидели на чемоданах и считали дни, когда можно будет вернуться в Москву.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});