Воскресение Маяковского - Юрий Карабчиевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«В погоне угроз паруса распластал», вместо «угрозы—как паруса». Это снова грамматическое построение, но в нем Маяковский достигает предельной точности:
Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка.
Однако и здесь конструктивность, формальность мышления приводит к многочисленным срывам и сбоям. Прямые сравнения то каламбурно плоски («Лежит себе, сыт, как Сытин»), то построены на столь далеких друг от друга понятиях, что их сближение невозможно без специальной рассудочной работы. А тогда и сильная падежная метафора выступает уже не как способ видения, а как хитрая изобретательская уловка. Выигрыш в том, что здесь сравнение не стоит под прямым вопросом читателя: «Так ли — не так ли?», а становится грамматическим свойством предмета, как бы заведомо органическим. Несомненная и твердая правда синтаксиса выдает себя за правду образа.
Вы прибоя смеха мглистый вал заметилиза тоски хоботом?
Здесь двойная или даже тройная стена родительных падежей, и кому захочется ее расковыривать? Со временем и этот прием становится все суше, все умозрительней:
Это — он.Я узнаю его.В блюдечках-очках спасательных кругов.
Грамматика уже почти не прикрывает смыслового неприличия, и не надо ни родительный, ни предложный падеж возвращать в именительный, чтоб увидеть искусственность всей конструкции. Если даже принять, что спасательные круги парохода действительно напоминают очки товарища Нетте, то есть что их на пароходе два, а не больше, и что расположены они как раз где надо, с учетом поэтического антропоморфизма, — все равно ни круги, ни очки не похожи на блюдечки, уж тут ничего не поделать. Изначальная конструктивная установка: «чтобы, умирая, воплотиться в пароходы…» — потребовала такого именно образа, и он был выстроен — именно такой.[1]
Фрагментарность, дробимость всего его творчества приводит к тому, что чем мельче дробление, тем убедительней и неуязвимей часть. Отрывок всегда лучше поэмы, строчка всегда сильнее стиха. И как неразложимая целостность мира чужда и враждебна его восприятию, так и в творчестве его необходимость построения целого ощущается как тяжкая повинность, как труд, навязанный извне, нежеланный. Маяковский лучше всего — в короткой цитате, когда нет этого объединительного усилия. Но контекст все же остается контекстом. Ни один поэтический элемент не может существовать вне общей системы. Яркая строчка, сильный и точный эпитет порой приближают Маяковского к самой границе его замкнутого мира, но выйти за пределы ему не дано. «Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу! Рухнули. Не выскочишь из сердца!» Зато это тщетное усилие выскочить ощущается тем явственней, чем лучше стих.
Не удивительно, что на таком напряжении он смог продержаться недолго. Две его первые, лучшие поэмы движутся почти на непрерывном подъеме, и спады (во «Флейте» более частые) еще вполне перекрываются силовым полем вершин. «Человек» уже гораздо слабее, а «Война и мир» — откровенная конструкция, предшественница будущих агитпоэм. В отдельных стихах он также все более в последние предреволюционные годы склоняется к демагогии и дидактике, от длинных морализирующих гимнов до скучнейших нападок на братьев писателей.
В этом смысле Революция — и в этом смысле тоже — явилась для него событием желанным, быть может, спасительным. Он уже начинал иссякать. Ограниченный набор деклараций был уже перепет «не раз и не пять». Революция не только влила в него новые силы, добавив к иссякавшей внутренней энергии свою, обобществленную, внешнюю, — она еще и принесла с собой смену критериев, так что механическая структура стала единственным образом мира, насилие — единственным способом жизни, демагогия — единственной формой общения. В этой родственной ему определенности Маяковский, наконец, находит себя. Тема одиночества надолго исчезает из его стихов, и, что бы мы ни думали об их качестве, в них впервые возникает чувство равновесия. Революция заменила ему духовность, дала ощущение абсолюта, без которого он метался от крайности к крайности. Не имея за душой никаких Других абсолютов, он принял этот безоговорочно, с первого же предъявления («Принимать — не принимать? Для меня сомнений не было») и верно служил ему до конца своей жизни.
Глава третья
ПОЭЗИЯ И ПРАВДА
1С первых дней Революции, опьяненный силой, вливающейся в его ослабевшие было мышцы, он впадает в какое-то истребительное неистовство. Он подталкивает в спину, понукает, требует, оставляя позади даже самых крайних представителей власти и призывая к уничтожению даже тех ценностей, которые были им важны и дороги.
Белогвардейца найдете — и к стенке,А Рафаэля забыли?Забыли Растрелли вы?
Времяпулямпо стенке музея тенькать.Стодюймовками глоток старье расстреливай!
За пять лет до этого в Политехническом басовитый парень предлагал уничтожить музеи, «эти гробницы культуры». Кто мог отнестись серьезно? Это было безобидное хулиганство, желание обратить на себя внимание. Теперь — казалось бы, те же слова, но насколько страшнее смысл!
Старье охраняем искусства именем.Илизуб революций ступился о короны?Скорее!Дым развейте над Зимним —фабрики макаронной!
Каждый из сторонников Революции хотел в ней видеть нечто свое, наиболее близкое и соответствующее. Маяковский увидел — массовое убийство, разрушение, уничтожение, затаптывание. Все эти сугубо революционные действия воспроизводятся им в первозданном виде, безо всяких оговорок и эвфемизмов. Созидательная сторона также наличествует, но она представлена мимоходом и чисто формально («Тысячи радуг в небе нагаммим…»). Души он в нее не вкладывает. Зато уж теперь, как никогда прежде, защищенный и легализованный объективным, общественным смыслом, он откровенно купается в сладостных волнах насилия и захлебывается ими, выражая бурный восторг:
Пули, погуще!По оробелым!В гущу бегущим грянь,парабеллум!Самое это!С донышка душ!Жаром, жженьем, железом, светом,жарь, жги, режь, рушь!
Самое это! То, для чего он пять лет топился. То затаенное, сокровенное, что выплескивалось с донышка его души по частям в тех поэмах и многих стихах, теперь изливается целиком и впрямую. Теперь он, получает возможность и право и использует их на всю катушку, мобилизуя весь свой талант. Он стреляет, колет, режет и рубит, он размахивает всем, что попадается под руку. Все живое вокруг погибает и корчится в муках. С грохотом рушится «римское право» и «какие-то еще права». Здесь же рядом валяется апостол Петр «с проломленной головой собственного собора». Гардеробы топчут людей, столы протыкают их ножками. В этой жуткой оргии уничтожения, в сплетении изуродованных зданий и тел далеко не всегда можно понять, кто же именно должен гибнуть, а кто — торжествовать победу. Но это и не важно, это и не нужно. Здесь важен процесс, на него направлено все внимание и все лучшие чувства автора. И это именно он, автор, наслаждается и торжествует. Революция требует, революция оправдывает—и он готов, и он счастлив действовать.
Однако Революция в своих декларациях была далеко не столь безоглядна и не столь откровенна, как ее поэт. Попросту говоря, никто его не просил. Незачем было вскрывать механизм, разламывать оболочку действия, прорывать лбом бумагу гуманных декретов и лозунгов. Реакция власти была целиком отрицательной.
«Голову охватила „150 000 000“… Печатаю без фамилии. Хочу, чтоб каждый дописывал и лучшил. Этого не делали, зато фамилию знали все».
Он ошибся, это делали. Не кто иной, как В. И. Ленин дописал и улучшил поэму краткой записочкой Луначарскому, и теперь они всегда публикуются вместе:
«Как не стыдно голосовать за издание 150 000 000 Маяковского в 5000 экз.?
Вздор, глупо, махровая глупость и претенциозность. По-моему, печатать такие вещи лишь 1 из 10 и не более 1500 экз. для библиотек и для чудаков. А Луначарского сечь за футуризм».
Нет, ни Ленин, ни Троцкий, ни Луначарский (которого было за что сечь, кроме футуризма…), ни грозные комиссары ЧК не давили на Маяковского, не принуждали писать такие, к примеру, строки:
Фермами ног отмахивая мили,кранами рук расчищая пути,футуристыпрошлое разгромили,пустив по ветру культуришки конфетти.
Бывшие слушатели университетов — Казанского, Цюрихского, Петербургского — хоть и были настроены на разрушение, но такую вопиющую пошлость принять не могли. Троцкий безоговорочно ставил «Облако» выше всего «революционного» Маяковского. Ленин, меньше знавший литературу, высказывался проще и резче: «Условимся, чтобы не больше двух раз в год печатать этих футуристов». Разумеется, и это уже была несвобода, и это уже было давление, но ведь важно, в какую сторону. Литературу, связанную с прежней культурой, тоже, конечно, давили. Но в те первые годы это делалось с большим разбором, не таким огульным, погромным, громовым нахрапом, каким рвался действовать Маяковский. Его же не только не принуждали, но всячески сдерживали и оттаскивали. Революционная власть, сама не страдавшая излишней мягкостью, то и дело ограждала от его нападок кого-нибудь из представителей старой культуры, которого еще намеревалась использовать: то Горького, то Брюсова, то МХАТ, то Оперу… Даже Сталин, можно сказать, его не устроил своей чрезмерной мягкостью к классовым врагам.