Воскресение Маяковского - Юрий Карабчиевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бывшие слушатели университетов — Казанского, Цюрихского, Петербургского — хоть и были настроены на разрушение, но такую вопиющую пошлость принять не могли. Троцкий безоговорочно ставил «Облако» выше всего «революционного» Маяковского. Ленин, меньше знавший литературу, высказывался проще и резче: «Условимся, чтобы не больше двух раз в год печатать этих футуристов». Разумеется, и это уже была несвобода, и это уже было давление, но ведь важно, в какую сторону. Литературу, связанную с прежней культурой, тоже, конечно, давили. Но в те первые годы это делалось с большим разбором, не таким огульным, погромным, громовым нахрапом, каким рвался действовать Маяковский. Его же не только не принуждали, но всячески сдерживали и оттаскивали. Революционная власть, сама не страдавшая излишней мягкостью, то и дело ограждала от его нападок кого-нибудь из представителей старой культуры, которого еще намеревалась использовать: то Горького, то Брюсова, то МХАТ, то Оперу… Даже Сталин, можно сказать, его не устроил своей чрезмерной мягкостью к классовым врагам.
На ложу в окно театральных касстыкая ногтем лаковым,он дает социальный заказна «Дни Турбиных» — Булгаковым.
Эти едкие строки о «новом буржуе» генеральный палач Советского Союза мог бы вполне отнести на свой счет. Известно, как нравились ему «Дни Турбиных», он самолично дозволил их постановку во МХАТе и то ли двенадцать, то ли пятнадцать раз смотрел спектакль из своей ложи, «тыкая ногтем лаковым». И когда, уже после смерти Маяковского, он снизошел до спасения жизни Булгакову, оградив его от смертельной травли, он тем ограждал его и от Маяковского, не пропускавшего ни одного театрального диспута без угроз и проклятий в адрес Булгакова.[2]
2Его неистовство вызывало порой удивление даже у друзей и единомышленников. Что же касается аудитории, то не раз ему приходилось пресекать намеки из зала прямым и грозным вопросом:
— Вы хотите сказать, что я продался советской власти?!
Этого, по крайней мере, вслух никто сказать не хотел.
Но, добавим, это бы и не было правдой. Продался ли он советской власти? Он действительно получал большие гонорары и в некотором роде был советским барином: отдыхал в лучших домах отдыха, беспрепятственно ездил по заграницам, снимал дачи, имел домработниц и даже собственный автомобиль, едва ли не единственный в целой стране. И, конечно, это не могло не усиливать его чувства комфортности и соответствия. Но какая это была ничтожная плата в сравнении с тем, что он сделал сам! Никакие блага, никакие почести, ни те немногие, что воздавались ему тогда, ни даже те, что воздаются сегодня, не могут сравниться с его страшным подвигом, не могут служить за него платой.
Он дал этой власти дар речи.
Не старая улица, а новая власть так бы и корчилась безъязыкая, не будь у нее Маяковского. С ним, еще долго об этом не зная, она получила в свое владение именно то, чего ей не хватало: величайшего мастера словесной поверхности, гения словесной формулы.
«Точка пули», «хрестоматийный глянец», «наступал на горло», «о времени и о себе»… Это ведь в языке останется, хотим мы того или нет. Но и язык партячеек и комсобраний, и ужас декретов, и бессмыслица лозунгов — с такой готовностью были им восприняты и с таким талантом преобразованы, что стали почти афоризмом, почти искусством. На все случаи советской жизни он создал пословицу-пустословицу, поразительно соответствующую этой жизни — не как поэтическая характеристика, но как обобщенная словесная формула, составленная из той же материи. Отныне любой председатель, любой секретарь сможет оживить свою речь цитатой: «Как сказал поэт…» И, казалось бы, дальше все та же жвачка, та же бессмыслица — но так искусно организованная, что как бы и смысл, и чувство, и строй души…
Нет, ни за плату, ни по принуждению такого совершить нельзя. Это так случилось, что выгода в основном совпадала, — как иначе, если служишь власти и силе? — но сама служба не была выбором, а единственно возможным способом жизни.
Он чувствовал двусмысленность своего положения, тому свидетельством множество оправдательных слов: «Не по службе, а по душе», «Вот этой строкой, никогда не бывшею в найме»… Он выстраивает сложные сооружения, чтобы объяснить себе и читателю кажущуюся принужденность своего пути.
И мне агитпроп в зубах навяз,и мне бы строчить романсы на вас —доходней оно и прелестней.Но я себя смирял, становясьна горло собственной песне.
В этих крылатых итоговых строчках — двойная неправда. Агитпроп, конечно же, был доходней. Александр Блок, всю жизнь «строчивший романсы», записал у себя в дневнике незадолго до смерти: «Научиться читать „Двенадцать“. Стать поэтом-куплетистом. Можно деньги и ордера иметь всегда». То есть, иными словами — стать Маяковским…
Но и «себя смирял» — тоже неправда. Это запоздалая рассудочная формула, обобщенный ответ на упреки читателей и собственную ностальгию по юности. Ведь если наступал на горло собственной песне, то, значит, пел не свою, чужую! Этого Маяковский сказать не хотел, он так не считал, и этого не было. Велик соблазн ухватиться за эту нить, но она заведет нас в тупик, не стоит. Слишком много личной заинтересованности, да попросту слишком много таланта — для того, чтобы эти песни были навязаны кем угодно, пусть даже самим собой. И не верность идее в нем поражает, а именно соответствие ей. Было много талантливых людей, воспринявших идею как благо, но все они против собственного желания изменяли ей в своем творчестве. Таковы уж свойства живой души, она не может ужиться с мертвой догмой, и чем более человек талантлив, тем больше проявляется противоречие. Бабель, Заболоцкий, Багрицкий, Платонов, Зощенко… Можно продолжить. Пастернак тоже бы хотел, как Маяковский, и время от времени пробовал. Выходило ходульно и неестественно, он выдавал себя в каждой строфе. Слишком много в нем было живой, отдельной души, слишком много было Пастернака.
В Маяковском же — Маяковского не было, вот и вся страшная тайна. Пустота, сгущенная до размеров души, до плотности личности — вот Маяковский.
Милостивые государи!Заштопайте мне душу —пустота сочиться не могла бы.
За двенадцать лет советской власти Маяковский написал вдесятеро больше, чем за пять предреволюционных лет. Он был не просто советским поэтом, он в любой данный момент был поэтической формулой советского быта, внешних и внутренних установок, текущей тактики и политики. И однако же то главное дело, которое он ставил себе в заслугу, не было выполнено, не было даже начато. Время свое он не отразил и не выразил.
В 40—50-е годы мы страстно читали его стихи, знали наизусть половину поэм, но что мы знали о времени? Это теперь мы можем дополнить его строки тем фоном, тем подлинным вкусом и запахом времени, который нам сообщили другие.
Время выражается только через личность, только через субъективное восприятие. Объективного времени нет. Маяковский же… Странно произнести. Между тем это очевидная истина. Маяковский личностью не был. Он не был личностью воспринимающей, он был личностью оформляющей, демонстрирующей, выдающей вовне, на-гора:
Я себясоветским чувствуюзаводом,вырабатывающим счастье.
Вообще наше представление о нем как о личности складывается из чисто внешних черт: рост, лоб, глаза, челюсть, взмах руки и громовой голос. Он не был, но он выглядел личностью, и гораздо более яркой, чем личность. Обратим внимание на простую вещь: читая стихи, мы ведь постоянно это все представляем, да он и напоминает нам время от времени. А читая любого другого поэта, до или после? Нет, конечно же, нет. Там мы можем лишь отдельно припомнить внешность автора, но, читая, слышим скорее себя, и это тем верней, чем субъективней стихи. Суть поэзии — личностное восприятие, слововыражение от него неотрывно, но оно несет подчиненную функцию. Очевидно, что поэзии нет без слова, но качество слова, его адекватность и даже само его вещество существует лишь в отношении к восприятию — первичному, личностному, субъективному…
Маяковский — весь — вне этих категорий. Сам он это о себе хорошо знал и вполне сознательно декларировал:
Поэзия — это сиди и над розой ной…Для меняневыносима мысль,что роза выдумана не мной.Я 28 лет отращиваю мозгне для обнюхивания,а для изобретения роз.
Он не был поэтом воспринимающим, он был поэтом изобретающим. То, что он сделал, — беспрецедентно, но все это — только в активной области, в сфере придумывания и обработки. Все его розы — изобретенные. Он ничего не понял в реальном мире, ничего не ощутил впервые.