Стамбул Стамбул - Бурхан Сёнмез
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отец сравнивал это состояние с кессонной болезнью, которой страдают водолазы, опускающиеся на дно и потом поднимающиеся на поверхность. Только в эти дни он пил вино. Кстати, лучше всех умеют пить вино моряки, и они же самые неизлечимые мечтатели. Как-то, угодив за решетку, отец оказался в одной камере с бывшим моряком, и ночью соседу приснился кошмарный сон о том, будто его корабль тонет. Проснувшись в холодном поту, моряк рассказал отцу, что в темных глубинах моря живет огромный белый кит, насылающий на корабли бурю. Каждый моряк мечтает увидеть этого белого кита, погнаться за ним и загарпунить. В далеких морях плавал один капитан, которому – и больше никому, только ему одному – удалось отыскать белого кита. За многие годы до того капитан потерял ногу в схватке с этим морским чудовищем и с тех пор преследовал его, подгоняемый неукротимой жаждой мести. Когда они снова встретились, ярость белого кита схлестнулась с яростью капитана. Закончилась битва тем, что кит разбил огромный корабль на куски и все матросы вместе с капитаном пошли на дно. В живых остался только один матрос; он-то и поведал всем историю долгой погони и последней схватки средь неистовых волн. С того самого дня каждый моряк живет с мечтой увидеть белого кита и думает о нем даже чаще, чем о русалках. Отец показывал нам на стене тень кита, плавающего туда-сюда, и говорил, что стамбульских моряков тоже увлекала эта опасная мечта. Они бороздили северные и южные, западные и восточные моря, а потом, по прошествии многих месяцев, возвращались в укрытый туманом порт с пустыми руками, разбитые и печальные. Много их было, несчастных, которых свела с ума мечта о белом ките, просыпающихся среди ночи в холодном поту. Одним из них был и тот пожилой моряк, с которым отец сидел в одной камере. Это правдивая история, Доктор, и, как все другие истории, которые рассказывал мой отец, она заключала в себе тайну и очень мало кому была известна.
Дядя Кюхейлан замолчал, переводя дух, потом выпрямился, словно собрался сказать что-то важное, и повернулся ко мне:
– Историю о Бабуле, которую ты недавно рассказывал, я знаю. Ее я тоже слышал от отца. Он, помнится, посмеивался, когда говорил о том, как пожилая женщина поверила, будто овца – это собака, и как три шалопая устроили себе пир.
– Твой отец еще жив? – спросил я.
– Неужели я так молодо выгляжу? Нет, он давно умер.
Дядя Кюхейлан поднял руку и провел пальцами по стене, словно желая убедиться, что камера действительно существует. Возможно, он думал, что его отец много лет назад сидел именно здесь, и пытался найти на стене оставленный отцом след. Следы пребывания прежних заключенных, пусть и не его отца, на стенах камеры действительно присутствовали. Я тоже дотронулся до стены, медленно провел по ней рукой и сказал:
– Дядя Кюхейлан, ты знаешь историю про Бабулю, но ведь и я знаю твою историю про белого кита. Я сам мог бы ее тебе рассказать – и про капитана, сорок лет ходившего по океанам на китобойном судне, и про единственного матроса, спасшегося, когда это судно разбилось на куски.
– Про приключения моряков ты тоже знал?
Заметив, как удивили мои слова дядю Кюхейлана, в разговор вмешался Демиртай:
– И я знал.
Из коридора донесся легкий шорох. Демиртай дал нам знак молчать, припал к полу и заглянул в щель под дверью. Охранники, сидевшие в комнате у начала коридора, иногда выходили, пытаясь подловить разговаривающих заключенных. У каждого из них были свои привычные уловки: одни тихо подслушивали, надеясь узнать какой-нибудь секрет, другие распахивали двери и наказывали тех, кто говорил. Демиртай выпрямился:
– Все, ушел.
– Стало быть, вы знали про кита, – проговорил дядя Кюхейлан.
– Тут, в камере, мы рассказываем давно известные истории. Сначала мы с Демиртаем сидели здесь вдвоем, так что некоторые байки были рассказаны по два раза. Для тебя можем повторить их и в третий раз.
Студент Демиртай снова дал нам знак молчать. Послышался шорох шагов. В прорезь упала тень охранника и медленно уплыла прочь, шаги вскоре остановились. Охранник обходил камеры одну за другой и прислушивался. Мы переглянулись. Демиртай и я были привычны к таким проверкам. Порой нам подолгу приходилось сидеть молча. Если охранники разгуливали по коридору слишком часто или подолгу, мы старались заснуть, чтобы скоротать время, а потом слышали, как открывается дверь одной из камер и охранники кого-нибудь избивают. Их жертвы порой молили о пощаде или протестовали. Едва охранники возвращались в свою комнату, мы с Демиртаем представляли себе, как, оказавшись на свободе, отправляемся в дальнее странствие. Поднимаемся на борт проходящего через Босфор сухогруза под панамским флагом и выходим в Черное море. Мы стоим на палубе, встречая грудью влажный ветер, любуемся яростными волнами и парящими над головой чайками, а когда опускается ночь, уходим в каюту. Там в компании матроса с почерневшими от машинного масла руками мы смотрим телевизор. Мы всегда пересказывали друг другу содержание фильма и, если он был двухчасовым, растягивали историю на те же два часа. В каюте, такой же тесной, как наша камера, нас тоже донимал холод. Когда подкрадывался сон, мы ложились и грелись друг о друга.
О чем думал парикмахер Камо, когда просыпался и видел, как мы молча сидим, прислушиваясь к шагам охранника, и неподвижным взглядом смотрим в пустоту, словно старики в кофейне? Вряд ли о том, изменилось ли что-нибудь, пока он спал. Может быть, присутствие других людей давило на него невыносимой тяжестью и он спрашивал себя, почему обречен терпеть нас рядом с собой? Он не заговаривал с нами и не видел необходимости задавать вопросы – с безразличным видом снова опускал голову и погружался в сон. Правда, иногда перед этим не упускал случая рассердиться за какой-нибудь пустяк на Демиртая. Он постоянно пребывал в своем колодце, а мы были вовне. Он-то, по его словам, всегда отдавал себе отчет в том, кто он такой, а вот мы возгордились и теперь, попав сюда, должны встретиться с самими собой лицом к лицу. Мы слишком запачкались светом, вот отчего мы так глупы и растерянны. Мы – безнадежный случай. И Камо ничего не оставалось – только проклясть нас и предоставить самим себе.
В тот день, когда привели Камо, я был в камере один. Он держался настороже, словно кошка, которую заперли в одной конуре с собакой. Я спросил, не ранен ли он, но не дождался ответа. Я представился, но он, словно ничего не услышав, обрушил на меня град вопросов: «Кто ты такой? Сколько ты уже сидишь в этой камере? Зачем меня к тебе посадили?» Грязный, вонючий, голодный человек. Я предложил ему хлеба – он взял его после некоторых колебаний и, протягивая руку, внимательно смотрел мне в лицо. Мы были там, где люди знакомятся друг с другом поневоле. Я был старожилом, он – новичком. Он приготовился к чему угодно – и молча ждать час за часом, и наброситься на меня, чтобы задушить. Где он очутился: в трюме судна, которое идет неведомо куда, или на дне пропасти, откуда невозможно найти выход? Три стены, дверь, окровавленный человек – и больше ничего. Ему казалось, что стоит закрыть глаза и уснуть, как он проснется в совсем другом месте, все вокруг изменится. В его взгляде читалось любопытство, он пытался заново осознать себя. Снаружи донесся чей-то крик, Камо поднял голову. Чей вопль повторило эхо? Может быть, его собственный? Далеко ли стена, отразившая звук? Между верой в себя и отчаянием – тонкая грань. Боялся ли Камо, что на этой грани у него закружится голова?
Одно дело – понимать умом, что боль невозможно разделить, другое – почувствовать это собственным телом. Когда мы приходили в себя после невыносимых мук, нам казалось, что минуло много месяцев, даже лет. «Или это был миг, ничтожный, краткий миг?» Мысль о том, что мгновение и есть самая долгая мера времени, сводила нас с ума, ввергала в ужас. Боль не растягивала время, а углубляла. Парикмахер Камо, казалось, уже сталкивался с этим раньше. Приведенный в камеру, он выглядел растерянным, в мыслях его царил беспорядок. Он уже не раз бился о стену жизни, не раз падал. Подозрение стало для него способом уберечь себя, так что я не обижался на холод в его взгляде. Я дал ему хлеба и воды, поговорил с ним, пытаясь внушить, что не чужак для него, а такой же несчастный, оказавшийся на грани гибели. Парикмахер Камо провел рукой по пятнам крови на стене, вдохнул висящий в воздухе запах смерти и проговорил: «Нет для человека иного острова, кроме него самого». Что это было – безразличие? Отчаяние? У меня для таких случаев припасена фраза, врачующая любые раны. «Надежда лучше богатства, – сказал я. – Надежда лучше богатства». Он посмотрел на меня пустым взглядом. Точно так же я смотрел на стены в тот день, когда меня бросили в камеру. Стена и человек. Вот границы, за которые здесь не выйти.
Парикмахер Камо и дальше оставался таким же неспокойным и недружелюбным, каким был в первый день. Неведомые моря и глубокие пропасти стали для него прошлым еще до того, как он оказался в камере. Старые раны не давали ему покоя – отсюда и неуживчивость.