Почерк Леонардо - Дина Рубина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Папа тоже хлопал как сумасшедший и купил у тетки второе «крем-брюле» в коричневой пачке с нарисованным мушкетером. Но Нюта есть не могла. Сидела с пересохшим ртом, не отрывая глаз от манежа. Навстречу ей по канату во внутреннем зеркале – в том, которое чуть выше глаз, – шла она, сама Нюта, с длинной палкой наперевес. Как вот эта Дюймовочка! Но не сейчас, не скоро.
– Папа! – возбужденно проговорила она, потянув отца за рукав макинтоша. – Я тоже так могу! Я так умею… Я потом-потом… через много дней… тоже так умею!
Отец отмахнулся:
– Что ты бормочешь, дочура, глупости какие! – и сам съел крем-брюле – как сказал ей потом, «на нервной почве, машинально, в три откуса».
И этот жонглер после представления…
Нюта с папой вышли последними, потому что она не желала уходить. Жонглер стоял, вернее, пружинно раскачивался из стороны в сторону в темном уголке возле огнетушителя. Он тренировался: подбрасывал и ловил пять желтых шариков. Время от времени шарик падал, жонглер ловил остальные – укладывал один за другим в длинную ладонь и наклонялся за упавшим. И вновь запускал над головой желтую пунктирную дугу.
– Ну постой, па… – умоляюще проговорила она. Остановилась рядом. Смотрела, не отрываясь. Почему-то знала, когда шарик упадет. Вернее, видела, что вот он завис чуть ниже остальных и, значит, немного отклонился в общей дуге… Пропустила один, другой… и, молниеносно и точно подавшись влево, схватила падающий мячик и протянула жонглеру.
– Ай, браво! – воскликнул он, забирая мячик разогретой ладонью. – Левой, левой?! Ай, бра-а-аво!
И по дороге домой Нюта бежала, скакала, летела, далеко отбегая от отца и возвращаясь к нему, как счастливая собачонка, принесшая хозяину поноску.
Тогда он улыбался и говорил:
– Ай, бра-а-во! Левой, левой? Ай, бра-а-во!
5
…Я сразу понял, что знаком с ней давным-давно; что она и есть та маленькая хохотунья-подскока, что меня поразила и даже напугала много лет назад в киевской квартире совсем чужих людей.
Наш оркестр гастролировал тогда по городам Украины, и замдиректора филармонии попросила передать своей киевской родне («Сенечка, милый, не откажите!») какой-то сверток, мягкий и легкий, – я потому и согласился. Терпеть не могу таскаться с чужими передачками, когда в руке и так футляр с фаготом.
К тому же выяснилось, что живет эта самая родня как раз на улице Жадановского, которая бывшая Жилянская, Жилянская, Жилянская – и в народном киевском сознании другой так и не стала.
На которой когда-то я гостевал с дедом, летними короткими наездами.
Я любил Киев, неплохо его знал. В детстве каждое лето жил у деда в Жмеринке, и мы с ним обязательно приезжали в Киев на недельку. Останавливались у дедовой приятельницы, бывшей цирковой гимнастки, в перенаселенной коммуналке в старом двухэтажном доме на Жилянской.
Панна Ивановна ее звали. Фамилия какая-то армянская… Если память не изменяет, она немного спекулировала – так, для развлечения. Хвасталась, что первую в жизни торговую операцию произвела, сшив босоножки из солдатских ремней и продав их на рынке, – мол, деньги нужны были позарез: как раз в те годы она крутила бешеную любовь с красавчиком-униформистом.
И курильщицей была вдохновенной, смолила одну за другой, но окурков не терпела, называла их «мертвечиками». Если видела на кухне пепельницу с окурками, строго приказывала: «Уберите мертвечиков!»
Коммуналка эта была населена довольно колоритными типажами, словно подтверждая свое давнее назначение, – дед говорил, что в квартире прежде размещался один из респектабельных киевских борделей.
Удивительно, как эта разнокалиберная команда умудрялась довольно сносно, без скандалов, существовать. И какая только забавная шушера там не обитала! Например, некий странный художник, может, и небесталанный, но абсолютно асоциальный тип. Ходил в таком живописном тряпье, подозрительно дамском. То ли подбирал, то ли крал с веревок, то ли благодарные музы ему обноски дарили. Маэстро заставлял и меня, и деда ему позировать. Портреты, правда, не отдал, и сейчас я, бывает, с грустью думаю, что дедов портрет купил бы, не задумываясь, за приличные деньги… (С другой стороны, куда бы я его дел, на какой умозрительный гвоздь повесил в своих бесконечных переездах?)
Помню эту длинную промышленную улицу, где, впрочем, изредка попадались и бывшие доходные дома – с орнаментом, скульптурными украшениями, даже с кариатидами! В отличие от Крещатика, разбомбленного в войну, этот район – и Жилянская, и Саксаганского, Тарасовская, Старовокзальная, Чкалова – та, что бывшая Столыпинская, – весь сохранился, был забит до отказа клокочущим людом самого разного пошиба, тарахтел, дребезжал трамваями, вопил калеными глотками Центрального стадиона, кипел бурной жизнью цирка на знаменитом Евбазе.
Помню большой немощеный двор с развешанным бельем, голубятню, дровяные сараи, дощатый дворовый сортир и огромную лужу у водоразборной колонки.
По дедовскому списку – филармония обязательна и отмене не подлежит! – мы с ним выхаживали и вывизгивали на трамваях по летнему городу огромные расстояния. Попутно он закупал себе часовой фурнитуры.
Я тогда был влюблен в автомобили, меня мучительно волновал запах большого города: сложная смесь газолина, горячего масла и свежего бензина от проезжавших машин, запах жареных пирожков на уличных лотках и политых из шланга улиц. Я еще помню дворников со шлангами в руках. Помню множество огромных, шевелящихся под ветром клумб, пунцовых от роз, гвоздик и тюльпанов.
И мне ужасно нравились усатые киевские трамваи (одна из присказок деда: «Пока ходят трамваи, будем жить!»). В те годы они были раскрашены так: низ темно-синий либо ярко-красный, верх – светло-кремовый, как на пирожных. И разлапистая пятиконечная звезда на плоской, как бы тупо изумленной морде.
Филармонический зал, лучший по акустике в Киеве, дед называл Купеческим собранием и сад позади него, Пионерский, тоже называл Купеческим. После концерта вел меня пешком через трамвайные рельсы, всегда возбужденный, взволнованный – дед был уникальным меломаном, влюбленным в духовые инструменты, – и всегда напевал-проборматывал минувшую музыку.
– У кларнета, Сенчис, – говорил дед – все регистры хороши, почти все. Басы его, угрюмо-зловещие – в начале вот Пятой симфонии Чайковского – помнишь, в прошлый раз слушали? Затем полторы-две октавы ровненькие, блестящие, с нервом! Любое тутти оркестра прорежет, хоть три форте, хоть пять! Плачь, ликуй, в любви объясняйся – все кларнету подвластно, всюду он хорош… И атака мгновенная! И стаккато щегольское!.. Но кларнет, Сенчис, инструмент открытых чувств – даже когда звучит зловеще! В его голосе подтекста нет, нет второго плана. А вот фагот, Сенчис, это совсем иной коленкор… Мне приятель рассказывал – он играл в филармоническом оркестре как раз на фаготе, – что сам Рахлин, Натан Григорьевич Рахлин, великий дирижер, на репетиции «Патетической» сказал однажды: «Оркестр, слушайте фагот! Он поворачивает!» – Дед останавливался перед тем, как повернуть в очередной проходной двор, и я послушно, как лошадь, останавливался рядом. – А после соло фагота, когда тема проходит у деревянных, Рахлин своими толстыми, как сардельки, пальцами, показывал каждую шестнадцатую! «Фагот поворачивает! Фагот поворачивает!» Дай бог тебе, Сенчис, когда-то понять: это гениально сказано!
Проходными дворами Киева можно было полгорода пронизать – каменные ступени, подворотни, перепады высот, замшелые лесенки с одной улицы на другую. Запах прелого, слежавшегося тополиного пуха, а над ним – одуряющий запах лип и непередаваемо тонкий, как звук далекого английского рожка, вечерний аромат бархатистых лиловых цветков с оперным именем «метиола».
Однако главным был запах круглого хлеба – «арнаутской булки», и сейчас мне кажется, что при всей своей любви к деревянным духовым дед приезжал в Киев именно за ним – за неповторимым, духовитым и сытным запахом «арнаутки».
Как описать этот запах? Не знаю… Ничего похожего на кислый дух черного хлеба или сладковатую отдушку белой булки.
Дед просыпался рано, брился опасной бритвой над старой, с проплешинами ржавчины, раковиной в гостеприимной коммунальной кухне, натягивал сапоги убитого итальянского солдата и шел в соседнюю булочную к открытию, как на свидание с женщиной. Собственно, «арнаутка» и пахла как женщина – вечно неизведанным счастьем.
В коммуналке деда прозвали «Арнауткин». Спрашивали: «Панна Иванна, к вам когда в другой раз Арнауткин приедет?»
Недавно в Бостоне в русском магазине я увидел круглую буханку с ценником: «Арнаутская булка». И сразу купил.
Разумеется, ничего похожего на божественный аромат моих детских киевских гостеваний.
Так что в Киев я всегда приезжал с удовольствием и тайным волнением, хотя в конце шестидесятых город уже стал другим.