Дрёма. Роман - Игорь Горев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Что ты там шепчешь, Ваня?
Жена прижалась к мужу, с тревогой и радостно.
– Да я говорю сердцу: не обольщай больше меня далёкими берегами. Я обрёл свой берег. Вот он Дрёмка.
– Какой же он тебе «дрёмка»? Что за имя такое?
Ваня рассмелся:
– Это не имя, любимая, это состояние когда мир в тебе и ты в мире.
Жена не поняла, но улыбнулась:
– Глупый ты у меня. И за что полюбила, сама не знаю.
Сына назвали обыкновенно, никто не задавал лишних вопросов в ЗАГСе, когда выписывали Свидетельство о рождении. И только Ваня продолжал настойчиво называть сына Дрёмой. Родные и близкие привыкли к этой отцовской блажи и сами нет-нет, да позовут:
– Дрёма, иди сюда…»
* * *
Старлей осторожно закрыл тетрадь. Весь его вид теперь не соответствовал обстановке полевой палатки, забитой храпящими телами.
Представьте себе тесное, едва освещённое каким-то сумрачным багрово-кирпичным светом пространство, пожираемое в углах вечно ненасытной тьмой. Внутри пространства воздух настолько насыщен и плотен, что представляется некой застывшей субстанцией, что-то вроде холодца, в котором среди дымных колец, прелых испарений, угадываются неясные контуры двухъярусных коек, табуретов, хаотично развешенного камуфляжа, портянки вперемешку с носками и оружием, в центре измятая избитая временем буржуйка, и вдруг в этом неаппетитном студне замечаешь нечто, что заставляет тебя ощутит рвотные позывы и отказаться от дальнейшего поедания (лицезрения) любимого «холодца». «Там же человек! Вы чем меня кормите тут?»
Старлей единственный в палатке, о ком можно было смело сказать: живой, не уморенный смрадным воздухом реальности. Среди кровавых бликов, призрачно колыхающихся на грязно-зелёном потолке, бледное лицо будто имело собственную внутреннюю подсветку, и этот свет нельзя было сравнить ни с чем на Земле. Он служил не для зрения, он освещал душу. Губы, никогда не скрывающие своего настроения, то печальные, то обиженные, а то откровенно хохочущие теперь не выражали ничего, вслух. Как абажур мягко рассеивает свет, так и губы теперь молчали: мир вам, люди, мира и любви. Глаза смотрели отрешённо, сквозь палатку, сквозь заснеженные долины и голые ветки деревьев, и не трепетный задуваемый сквозняками огонь буржуйки отражался в них, но сияние.
Любому случайно зашедшему в палатку или пробудившемуся, старлей показался бы явлением не от мира сего, духом, пролетающим над вымершими селениями, духом удивлённым и спустившимся вниз убедиться: а есть ли тут вообще живые? Жизнь!
Живые были, были и мёртвые, и умирающие.
Позавчера… да-да – позавчера жестоко и мучительно умирал человек. Пленный. Все почему-то сразу решили и вынесли приговор: он виновен во всех наших бедах!
– Он, он стрелял! Мне ли не видеть. У меня оптика, знаешь, какая! У-ух, гад.
И все и сразу поверили. На войне верится легко и просто: там они, тут наши. На войне вера облекается в форму, обвешивается значками различия и поднимает знамёна. Там – зло, тут – правда. А разве злу можно прощать? Ни за что! Ненавижу!
– Бей его гада, ребята! Он Лёшку очередью скосил.
Пророчества. Сколько мистики вкладывается в это слово. А никакой мистики, мы – люди – сами выдыхаем в воздух всё, чем мы дышим, наши чаяния, мгновенные прихоти, мы выдыхаем настроения и болезни. Маты. Пленному совсем не нужно было становиться пророком собственной судьбы, не нужно было зубрить иностранный язык в школе – он понял всё и сразу. Глаза, только что живые, преждевременно потухли. Это были глаза осуждённого на казнь, продолжали моргать одни веки, затравленно и всё медленнее, а глаза, глаза изъяли (уже за ненадобностью) и вместо них вставили блеклые стекляшки (на этот случай и стекло сгодится).
Но дальше что-то пошло не так, не по-военному чётко – без лишних вопросов – не так. На защиту зла выступил тот, кто олицетворял добро и, значит, был «нашим» по всем знакам различия. На защиту избиваемого пленного бросился Ваня-старлей.
– Не трогайте его!
– Да ты чего, старлей, он Лёшку!..
– Отставить!
Из-за хрупкой спины Вани, тяжело хрипя, затравленно выглядывал одним глазом пленный, второй разглядеть за сгустком крови было невозможно.
– Старлей, не бери греха на душу, отступись! Я за Лёшку знаешь… до конца пойду. Он мне другом был. По-хорошему прошу, уйди.
– А ты бы хотел быть сейчас на его месте? Ты что ли не стреляешь в их сторону!
– Да мне насрать на ту сторону, понял старлей! Мой друг Лёшка был на этой. На этой! А вот ты на какой?
Лёшку любили все – он скрашивал своей хриплой гитарой промозглые вечера. Три аккорда, но пел… душа оттаивала, и посреди хмурой зимы, нечаянно вспоминалась озорная весна. Однажды он пел посреди боя. Вот взял просто так – и запел. Никто ж не знал, что они с радистом последний спирт перед этим употребили. «Что б душа, значит, не болела. Чё он там у тебя в загашничке, выдыхается». Комполка ругнулся когда узнал: «Без связи могли оставить, черти…», – и оценил пение – представил к награде.
Лёшку любили все. Ваню спасли звёзды на погонах и слава «Иоанна»:
– Да чего его дурака слушать!
Ваню кто-то сзади толкнул, да так, что он потерял равновесие и упал. Тут же ловко набросили сверху вонючее тряпьё на голову, пару раз въехали по почкам «для науки, молчи, дурак, когда все хотят», – и вопящего, извивающегося и беспомощного оттащили в сторону, ощутимо больно пиная для острастки. Когда бледного Ваню, отпустили, он сбросил с головы старое одеяло и с трудом поднялся. В голове шумело, отбитые почки ныли и обиженно покалывали в боку: мог бы и промолчать!
Старшина примирительно протянул руку:
– Что же вы так неаккуратно, товарищ старший лейтенант, нужно под ноги смотреть, так и убиться недолго. Мы уже с ребятами испугались за вас.
Ваня, ничего не ответив, взял протянутую фуражку и отошёл в сторону, туда, где в грязи и муках умирал человек с перерезанным горлом. Назвать то, что он увидел, человеком, можно было с натяжкой. Измазанная глиной форма, слипшиеся волосы – корчившийся в конвульсиях комок грязи, странным образом когда-то оживлённый рождением и вот теперь возвращающийся в привычное состояние. В глину. Жизнь иссякающей вязкой струйкой крови потихоньку покидала тело пленного, стекала в лужу и смешивалась с бурой жижей.
Где грязь, где жизнь и была ли жизнь в этом перемазанном комке непонятно для чего облачённом в форму цвета хаки? – Ваня не скрывал тогда своих слёз:
– Что же мы творим с вами, ребята? Что мы творим. Вы… мы – все грязь! Какая же мы грязь!
– Утрись, старлей, что ты как тряпка. Он сам напоролся на нож. Нечаянно споткнулся.
Позавчера.
Как стереть эту память, а? Чтобы детство, что теперь воскресло и живёт во мне, никогда, никогда не соприкасалось с этой избирательной мерзавкой! Хотя нельзя так однозначно. Она – память – и радугу нарисует, и луга горные в цветах изобразит, и лицо некогда любимое так представит, что в уголках глаз печаль скрытую прочитаешь. Одного этот талантливый художник отобразить не может – то, что за памятью. То что «до» и «после». Образ детства потому и не пишется памятью, что он не вписывается в рамки самосознания. Когда человек заявляет: «Я сам!»
Детство это жизнь, кто же может отрицать сам факт рождения? Но жизнь за пределами существования, да-да: и плоть есть розовая, нежная, и она легкоранима – и боль, и голод присущи ей, и, тем не менее, у существа этого напрочь отсутствуют навыки защиты; на что оно надеется? Какие силы защищают его в мире, где прогресс чуть ли не официально (научно) заявлен как борьба за существование и к главными достоинствами любого индивидуума причисляются: сила мышц, крепость костей и острота клыков? Ничего этого у младенца нет. Он душа, творение бестелесное едва прикрытое тонкой прозрачной кожей. Душа обнажённая – ей нечего прятать, она правдива как никогда потом, когда вырядится в смокинги и платья, облачится с головы до ног в броню. Память всегда тактильна, увидеть, пощупать – запомнить. Новорождённый только привыкает к чувствам, он примеряет их: нежность, грубость, внимание, безразличие, – его чувства познают сами себя, они безвкусны, не остры, не солёны… Стоп, стоп, стоп, так можно и на целый роман нагородить, а читатель сегодня нетерпеливый – искушённый.
Дрёма каким ты стал? Удосужишься ли открыть эти послания непутёвого отца. И не только открыть – прочитать, неторопливо, вдумчиво. Ведь непутёвым я был до твоего рождения, а заглянув в твои глаза, я увидел дорогу, однажды покинутую и потерянную мной. Дорогу, ясно просматривающуюся до момента рождения… и дальше. Так однажды мне приснился странный сон, в котором дорога представлялась… нет, не буду забегать вперёд. Скажу одно, заглянув в глаза моего новорождённого сына, я будто родился вместе с ним. С одной единственной оговоркой, мой сын был свободен, я же напоминал сбежавшего заключённого с кандалами, и мне предстояло ещё сбросить злосчастные цепи. А заодно и знамёна, и прочее, что мешает нам идти по жизни свободно.