Дрёма. Роман - Игорь Горев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дрёма каким ты стал? Удосужишься ли открыть эти послания непутёвого отца. И не только открыть – прочитать, неторопливо, вдумчиво. Ведь непутёвым я был до твоего рождения, а заглянув в твои глаза, я увидел дорогу, однажды покинутую и потерянную мной. Дорогу, ясно просматривающуюся до момента рождения… и дальше. Так однажды мне приснился странный сон, в котором дорога представлялась… нет, не буду забегать вперёд. Скажу одно, заглянув в глаза моего новорождённого сына, я будто родился вместе с ним. С одной единственной оговоркой, мой сын был свободен, я же напоминал сбежавшего заключённого с кандалами, и мне предстояло ещё сбросить злосчастные цепи. А заодно и знамёна, и прочее, что мешает нам идти по жизни свободно.
Ване захотелось записать эту последнюю мысль в тетрадь. Он взял толстую, потом вспомнил, что она исписана вся, от корочки до корочки, отложил и потянулся за тонкой. Передумал и махнул рукой. Одна исписана, в другой сказано всё. Когда признаёшься в любви, говоришь: «Люблю!» – другие слова о красоте, избранности, и тем более клятвы звучат фальшиво. Они даже не звучат.
Эти тетради завтра отдам майору. Он НШ и к бумагам у него особое, трепетное отношение, он расшибётся, но передаст их тому, кому они предназначены.
И больше ни слова. Всё написано, прочитано и теперь время свершения. При этих словах, тело старлея сотряслось, будто оно замёрзло и теперь пыталось судорожно согреться.
Ване почудилось, что стены палатки начали сереть. Там за ними больше не было ночной зябкой тьмы, и разгоралась новая заря. Ваня поднялся, накинул куртку и вышел наружу, ему хотелось убедиться.
Было темно, ветер, правда, утих. Ни звука. Нет, вот что-то брякнуло, заставляя напрячь слух и зрение. В этом мире безмолвие невозможно – он всегда в движении.
Зачем тебе безмолвие, Ваня? От него веет холодком и в нём ничего не угадывается, как ни напрягай чувства. К безмолвию можно приблизиться разве что в склепе, отгородившись от мира толстенными каменными плитами. Вот изворотливый ум и тут создаёт лабораторные условия, пытается втиснуть необъятное, необозримое в черепную коробку. Ещё немного и он заявит: безмолвие – это смерть. И начнёт увещевать: ты смерти ищешь? Кто же её ищет-то, из живых?
Но вот судьба, жизнь сама привела меня туда, где смерть, и хозяйка, и нечаянный гость, и актёр, и зритель, и ветер, и любое дуновение – её дыхание. Как же так получилось, жизнь? Ты боящаяся самого упоминания о смерти, самостоятельно и весьма бодро, подталкиваемая надеждами и вдохновляемая чаяниями, светлыми мечтами завела саму себя в ад? В царство смерти. Всё равно, что самому, не осуждённому ни одним судом на земле, подняться на эшафот и сказать палачу: я полностью в твоей власти, руби. И палач-то сконфузится: за что, зачитайте приговор, так дело не пойдёт, не по закону! А ты напираешь: да скотина я, скотина, скотине какой приговор? Не логично, правда? Разум восстаёт – вздор! И, тем не менее, ты, Ваня, шёл, шёл себе во тьме. Представлял, что идёшь далеко, далеко, за тридевять земель в царство всеобщего счастья, а на самом деле спускался в глубокий сужающийся котлован по спиральной дороге (выбирал-то ты лёгкие пути). Вот и зашёл, вроде как на вершину, а вершина оказалась самым глубоким местом, последней точкой, тупиком. И владыка этого котлована – смерть. И дорога, что вниз, что обратно, вверх – ад. Эх, жизнь, жизнь, а я доверял тебе. Сердце, почему ты не стучало, не билось в груди, когда я беззаботно вышагивал вниз. Чуткое сердце, сжимающееся при малейшем беспокойстве, боли, тут ты моментально реагировало, а главное: где твой страх – прозевало. Вот и надейся после этого на тебя. Какие же ориентиры нужно иметь, по каким вехам шагать?
Ваня поёжился от морозца и запахнул куртку.
Дрёма. Каким ты стал?..
Нет – всё верно, скоро будет светать. И пусть мгла вокруг и снег будто саван, а что-то вот угадывается, так тяжёлый маятник неотвратимо, под действием моментов сил, приближается и грозит раздавить всякого, кто окажется на его пути. И сердце стенает: уйди, не стой на пути, расплющит ведь, и что мне делать с тобой! А ничего – само безмолвие теперь спасение моё. Оно не шепчет, не дёргает за руку, не повелевает. Ты живёшь верой и маятник в последний миг, в самый последний из возможных, замирает перед самым носом и медленно, медленно, почти незаметно начинает обратный, спасительный бег. Не по приметам угадываем мы, когда ночь, со вздохом, оставляет трон и жестом приглашает день грядущий.
Скоро настанет новый день и всё что будет решено в нём, сказано, станет предвестником жизни из царства смерти. – Ваня внутренне улыбнулся: вот уж точно винегрет из словесов.
Он перешагнул через растяжки, удерживающие шаткий полог палатки, пересёк полянку с одиноким кустом посередине, похожим на закопанную метёлку и углубился в оголённые заросли ольховника. То ли старлею стало плохо, то ли по другой какой причине, но он как-то неумело схватился за гибкий стволик, и тот прогнулся, увлекая за собой обмякшее тело. Так и замер Ваня: коленями на снегу и удерживая рукой над собой согнутую луком промёрзшую ольху. Из глаз его катились редкие горячие слёзы, лицо стало невероятно подвижным. Оно не гримасничало, ни один мускул не дрогнул на нём, но всякий увидевший сейчас это лицо воскликнул бы: о, сколько жизни в нём, оно кричит без слов, оно столь выразительно, что любая мимика тут ни к чему. В нём свет! В нём отчаянье и вера, мука и преодоление боли, просьба и решимость.
Ольха качнулась и начала выпрямляться, напоминая протянутую руку спасения, за ольхой медленно поднялся с колен Иван. Вздох одновременно с хрипящим стоном вырвался из его груди, так из горного ущелья вырывается на морской простор бурный поток.
– Как дитя… И жизнь, и смерть в одном вздохе… в одном взгляде… И смерть и жизнь…
Едва слышно прошептали губы старлея, но в словах, как они были произнесены, был слышен отголосок тех бурь, что бушевали у него в груди. И снова тишина, и больше ни слова. О том, как сверкнули молнии и низверглись небесные потоки, как собирались вместе бесчисленные ручейки, журча по склонам, огибая камни, как образовывались вскипающие пеной русла, там, где недавно было сухо, и вот уже урчит водоворотами, затопляя теснины грязное, бурное наводнение. Стихия играючи выкорчёвывает вековые деревья и тащит за собой обломки скал. Гул стоит такой, что не слышишь собственного голоса, он взывает к разумности. Напрасно: какой разум, где логика в этом торжестве хаоса и разрушения?! Дубы, перемолотые в щепу, горы стёртые в мельчайшие песчинки превратились в грязный поток сметающий на своём пути всё, что называлось жизнью, тянулось к солнцу, свету… И вот всё это смыто и кто, взглянув на ту высохшую корягу представит себе утопающую некогда в листве крону? Да и сам поток – миг – пронёсся, низвергаясь с высоты, и превратился в испарения. Облачком среди мирной лазури. И что заметит сторонний наблюдатель, пришедший позже на место событий? Ничего. Конечно, он может потом пройти по следам событий и оценить масштаб, по вывороченным корням и стволам в несколько обхватов, брошенным на берег словно и не могучие деревья вовсе – так, щепки, веточки. Только тот, кто пережил, кого несла беспощадная стихия, превращая одежды в лохмотья, сдирая кожу в кровь, кто цеплялся за каждый куст и осознавал: напрасно, никакие физические силы не способны преодолеть разбушевавшуюся природу, так бабочка не может быть чем-то иным – она бабочка. И век её – день. Всё рождённое тут, здесь и останется. И тогда человек ищет спасение в чуде. Он обращается к тому, что раньше представлялось смешным, не достойным внимания здравомыслящего ума: ах, оставьте этот детский лепет, мы же взрослые люди! Доводы и факты, неопровержимые постулаты, столпы, казавшиеся такими несокрушимыми, уносятся вместе с песчинками пенными водоворотами. Оголение и беспомощность… Как дитя. Тот, кто поймёт это состояние, поверит в него, перестанет барахтаться – спасётся. Но как?! Мелькнут руки, ноги, ужас в глазах: поздно! Вот когда приходит осознание слова «поздно». Запоздало. От палатки до ольховой рощицы несколько десятков шагов. Не больше тридцати. (И лет Ване было не больше тридцати.) Но дались они ему нелегко, с каждым шагом он чувствовал, как наливаются усталостью ноги и наступил миг, когда они подогнулись в коленях и он опустился на снег. Выглядел он так, словно каждый шаг прибавлял ему несколько лишних незаметно пережитых лет. Брови насупились, образуя сеть морщин вокруг глаз, нижняя губа беспомощно вздрагивала, щёки ввалились, отчего лицо, когда он поднял его к небу в сумеречном свете, напоминало мумию. Взгляд старлея что-то мучительно выискивал среди мятежных туч, они будто спрашивали их о чём-то, а те оставляли его вопросы без внимания, безучастно проплывая над самой головой и засыпая его снегом. Затем лицо старлея посветлело. Он слизнул с губ тающие снежинки, и вкус талой воды имел неожиданное живительное воздействие на него. В мумию возвращалась прежняя жизнь. Тени покинули впадины на щеках. Губы заблестели. Брови больше не хмурились, они приподнялись, из-под них снова выглянули глаза вспыхивающие искрой от малейшего намёка на свет.