Жена Монаха - Владимир Курносенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Удерживая в зубах прямую погасшую трубочку, в старом, надетом на свитер мохеровом халате, Плохий, Вадим Мефодьевич, сидел, откинувшись, в кресле-качалке и, поелику оказывалось возможным, следил по телевизору за танцующей румбу женщиной.
Из прибалтийского одного городочка транслировали соревнованья по бально-спортивным танцам (без льда).
Ошую Вадим Мефодьича - на полу - стояла под его ладонь початая "бутылочка пивка", и он, отхлебывая с перерывами другой-третий глоток, обращал суждения напрямик к танцорше, олицетворяющей сейчас для него "все обольщение мира".
"Ага-а! - смекал он эдаким старым, не проводимым ни на какой мякине воробьем. - Это у нас называется грация, музыка и артистизм!"
Артистизм для уточнения иронии Вадим Мефодьич и внутренним голосом произносил с мягким знаком: а р т и с т и з ь м!
Потом кхэкал, тянул из потухшей трубки, делал х р у п к и й глоток безвкусного скисшего пива и вслух произносил нечто более уже расхожее у средней руки умов.
- Ох, дура ты дура... - говорил, покровительственно прикивовывая, дуреха ты моя маленькая... - и, как ни своеобычен был его мозг нынче в биохимической травматизации его, сам же морщился и от этого тона, и от этих умов.
Из неловкости его вывел стук к дверь - негромкий, но все-таки различимый в будоражащих звуках легкой музыки.
- Входите, не заперто! - не пошевелившись, крикнул он громко, зная более чем наверняка, что это Хмелев. - Войдите!..
Самое по срокам время.
Хмелев снял куртку, сапоги, в безразмерных по-музейному тапках прошел (по приглашенью хозяина) в помещение и сел на указанное место - на больничную дерматиновую кушетку у стены.
Плохий сказал: "Счас!", выключил телевизор и ушел в кухонную дверь, судя по стукам, к холодильнику.
Пить Хмелеву не хотелось. Он опасался, что его снова стошнит при первом же глотке, но в силу деликатности и характера предстоящего дела отказаться было нельзя.
Невольно сравнивая со своим, он обвел взглядом "темный кров уединенья"1 Плохия, русско-сельского их Авиценны.
По необходимости и мельком заглядывали сюда с Рубахой, а теперь был случай осмотреться внимательней.
В метре от входа в другую комнату стоял не включенный сейчас к о з е л - самодельный обогревательный прибор из намотанной на полено толстой проволоки.
По центру - телевизор, кресло-качалка, а рядом с оттоманкой, на коей сидел и озирался гость, "вешалка": три вбитых в стену гвоздя с газетой.
На одном висел, присогнув засученные рукава, белый дёваный халат, абрисом удивительно напоминающий владельца.
Ни ковра, ни занавесок, ни домашних каких-либо цветов или растений в горшках: "Нищета в закоулке глухом..."2
Воротившийся Плохий подал запотевшую откупоренную бутылку (с пробкой), подтянул кресло, откуда-то скамеечку еще; на нее водрузил изящную бронзовую пепельницу, защищающим бордюром у коей служили две возлежащие на боку русалки.
- Ну что, Як Якыч?! - Закончил все эти манипуляции, спросил, вытаскивая из кармана маленький, кое-как сшитый кисет. - "Блаженны миротворцы, ибо они утешатся!"? За этим притопал-то?
Хмелев смутился и растерялся, не зная, что и как отвечать.
Притопал он за этим.
Плохий кивнул, раскурил без спеху трубочку и без лишних слов, без экивоков чистосердечно признал и вину свою, и безобразие поведения, и невозможность чем-нибудь все это толком оправдать.
"Чревом и под чревом, де, звероуловлен був..."
- Но-о... зачем, Вадик? - от души подивился Хмелев, поджимая нижнюю
губу. - Цель? Закоим тебе сдалось-то?
Плохий подкачнул к нему кресло и доверительно тронул кончиками пальцев плечо.
- Ума, Яш, не приложу! Самому б кто объяснил... - Он отглотнул пиво, икнул и поставил бутылку. - Должно, злобу хотел сорвать... Подтолкнуть деиста! Вывести из ложного равновесия...
Хмелев насторожился.
- Ложного?
- Ну, а какое еще оно может быть на одной точке опоры?
Он постукал, выбивая пепел, трубочку о бедро русалки и без улыбки попросил Хмелева передать Гробовщику, что он отзывает картель с необходимыми извиненьями и, если тот не против, инцидент предлагает счесть исчерпанным.
Было очевидно, что заявленье родилось прямо сейчас, на глазах у Хмелева; он как бы самолично принял его роды.
- Вы, Яша, гордый? - спросил еще хозяин. - Я - да. "Проникнутый тщеславием, он обладал сверх того еще особенной гордостью, которая побуждает.. трам-та-там-та... следствие чувства превосходства, быть может, мнимого..." Вспомнили? Ух, как мне нравилось! Больше, чем сам "Онегин". А потом: "Недуг, которого причину давно бы отыскать пора..." В самом деле мало причин еще с эдаким-то эпиграфом! Нарочно, как думаете? Или не ведал, что творит, гений-то наш?
Хмелев поднял и опустил плечи. Ему было все равно.
Посидели молча. Плохий покачивал кресло, и оно едва слышно поскрипывало.
Сделалось зябко. Неплохо было б походить, подвигаться либо включить на худой конец обогревательный прибор.
- ...sapientius est hominibus1, - услышал он вместо этого конец, по-видимому, фразы, начало коей хозяин отмыслил, должно, про себя.
"Ладно, - подумал Хмелев, - можно, собственно, и отчаливать..."
- А давай споем, Хуторной!
Не веря ушам, он поднял глаза на своего визави и увидел расширенные, точно пробойником раздвинутые, зрачки самовитого казимовского лекаря: тот смотрелся прямо черноглазым.
- Давай, - сказал: не бросать же было человека. - А что? Барона? "Не осенний мелкий дождичек..."? - Он знал, что Плохий любит шаляпинское.
Плохий отрицающе помотал головой, глотнул на дорожку пойла и небезупречным, но все же терпимым фальцетиком завел: "Трансвааль, Трансвааль, страна моя... Ты вся горишь в огне..."
Хмелев не знал продолжения куплета, но знал дальше. Он слышал ее от дедушки и отца, а откуда-почему песня известна "нехудожественному" Плохию, было непонятно.
Речь шла об англо-бурской войне.
Любопытствующий прохожий якобы интересуется у старика-бура: о чем, дескать, задумался, о чем ты тоскуешь, старина?
Ну и вся песня - ответ на вопрос от просто сердца. О чем...
"Тоскую-у-у-ю я-а-а по Ро-дине и жаль мне край родной..."
У него, бура, есть десять сынов, "троих в живых уж нет", и за свободу борются... Тра-ра-рам та-ра ра-ра...
Здесь Хмелев и вступил с поддержкой.
Мой старший сын, старик седой,
Убит был на войне.
Он без моли-итвы, без кре-ста-а
Зары-ыт в сы-рой зе-мле...
Вроде бы они ничего пели, - успевал Хмелев оценить по ходу дела, подумал заодно, что следом за скамейкой надо поставить к могиле крест.
Но потом передумал: ведь Виктор был, вероятно, комсомолец и более, чем вероятно - не крещен.
И, медленно уразумевая под песню, что н е з н а е т - можно или нельзя это сделать (поставить крест), он почувствовал такую тоску, такую смертную горечь за их с Виктором Родину... за себя, за отца, за дедушку и где-то здесь, быть может, "пропавшего без вести" дядю Колю, что у него занялось дыхание и пресекся на время голос.
Когда после пимокатной недели дедушка пил, он вспоминал дядю Колю и пел "Трансвааль".
Дядя Коля был сводный брат матери Хмелева, а у дедушки один-единственный сынок. Официально он пропал без вести, но один полчанин-солдат передал после через людей, что якобы видел на месте, где бежал в атаку дядя Коля, дым разорвавшегося снаряда.
"А младший сын, двенадцать лет..." Это у них с Алохием подходило к "малютке".
Малютка пришел к отцу проситься на войну.
"Я выслушал слова малютки, обнял, поцеловал..."
Дедушка закончил церковно-приходскую школу, пел на клиросе. В первую германскую получил два Георгия, был в плену, бежал, а когда началась "эпоха", его, унтер-офицера и фронтовика, поставили в уездном городе военкомом.
Он прослужил три месяца и лет на сорок впрок угадал, ч т о э т о и что из всего "этого" вырастет потом. Он возвратился в родную деревню и прокрестьянствовал до самого почти раскулачиванья.
Кулаком он не был и не стал, но логику, моготу и ухватку осуществителей Великого Перелома представлял и предчуял.
Он снова приехал в город, купил на окраине домик и начал в подполе подпольно - катать из закупленной шерсти чесанки: легкие такие, мастерские валеночки.
И Плохий, и Хмелев пели всерьез, но "малютку" прошли без преткновения. А когда до него добирался дедушка - "Малю-ю-тка-а-а на-а пози-ци-ю ползком па-трон при-нес..." - он уже только скулил, тряс сокрушенною лысиной и поднимал горе неразгибающийся черный перст - черный от въевшейся в морщики краски для шерсти.
По-настоящему же, исчерпывающе в словах и смысловых ударениях, спел Хмелеву "Трансвааль" отец, коммунист и помощник военного коменданта того же города, девятнадцатилетним курсантом ходивший в Финскую в штыковую.
В ту самую Финскую... подлую...
На своротке у общей бани стояли и делились впечатленьями бытия две тучные, полные сил старухи.
Одна была в пятнистом спецназовском бушлате, а другая в белых испачканных кроссовках и с лыжной палкой в руке, чтобы не подскользнуться.