Борис Пастернак. Времена жизни - Наталья Иванова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«„Знаю, знаю, точно знаю, что у вас на уме, – ответил он прерывающимся голосом, – это было очень страшно, – не увиливайте, я так же ясно вижу, что происходит в вашем мозгу, как в своем собственном“.
„Что же такое у меня на уме?“ – спросил я. Тревога овладевала мной все сильней и сильней.
„Вы думаете – я знаю, это так, – что я что-то сделал для них“».
Пастернака беспокоило и даже мучило то, что сохранение ему жизни может быть расценено как результат каких-либо нравственных уступок. «Пастернак ужасно боялся, – пишет далее Берлин, – что его могут обвинить в приспособленчестве к требованиям партии или государства, он боялся, что самый факт того, что он выжил, мог быть приписан недостойной попытке ублажить власти, какой-либо низменной сделке с собственной совестью во имя спасения от репрессий».
Но Пастернак болезненно реагировал и на любые комплименты его порядочности. Его порядочность должна была подразумеваться сама собой и не требовала подтверждений. «Я сам от себя должен узнать, что я – порядочный человек… – кричал он Корнею Чуковскому – вдруг, неожиданно, как говорится, на ровном месте. – А не от вас. Даже не от вас». А главному (в те же времена, в 1947 году) редактору журнала «Новый мир» Константину Симонову запальчиво объяснял: «Неужели вы не понимаете, что я беспартийный не случайно? Что же вы думаете, у меня ума не хватает, чтобы подать заявление в партию? Или рука правая отсохла?»
Что он мог сделать, дабы окончательно очистить себя от любых подозрений? Только одно: разделить судьбу гонимых, «досказав» в романе «все свои фабулы», сложившиеся в его сознании еще с 1918 года, и тем изменить свою собственную судьбу.
Доктор Живаго
О подлинной причине появления на свет романа «Доктор Живаго», «книги жизни», как ее назвал автор, свидетельствует он сам.
...«Я давно и долго, еще во время войны, томился благополучно продолжающимися положениями стихотворчества, литературной деятельности и имени, как непрерывным накапливанием промахов и оплошностей, которым хотелось положить разительный и ощущаемый, целиком перекрывающий конец, которые требовали расплаты и удовлетворения, чего-то сразу сокрушающего привычные для тебя мерила, как, например, самоубийства в жизни других или политические судебные приговоры, – тут не обязательно было, чтобы это была трагедия или катастрофа, но было обязательно, чтобы это круто и крупно отменяло все нажитые навыки и начинало собою новое, леденяще и бесповоротно, чтобы это было вторжение воли в судьбу, вмешательство души в то, что как будто обходилось без нее и ее не касалось.
Я не говорю, что роман нечто яркое, что он талантлив, что он – удачен. Но это – переворот, это – принятие решения, это было желание начать договаривать все до конца…»
(Вяч. Вс. Иванову, 1 июля 1958 г.)
Неудовлетворенность, да причем такая, что рождает готовность пойти на все, вплоть до самоказни. Пастернак отдавал себе отчет в том, что романом он круто менял маршрут своей жизни, свою судьбу.
Но книга жизни подошла к странице,
Которая дороже всех святынь.
Сейчас должно написанное сбыться,
Пускай же сбудется оно. Аминь.
Ты видишь, ход веков подобен притче
И может загореться на ходу.
Во имя страшного ее величья
Я в добровольных муках в гроб сойду.
Давно ли возникло чувство неудовлетворенности своею жизнью, собою, непреходящее чувство вины и потребности ее искупить?
Если до 1936 года существование Пастернака в литературе было действительно довольно спокойным – при этом ему прощалось многое (например, прямое заступничество перед Сталиным за Н. Н. Пунина и Л. Н. Гумилева), то в 1936 году «все сломилось во мне, – признавался Пастернак, – и единение с временем перешло в сопротивление ему, которого я не скрывал». Сказано слишком категорично и не совсем верно – сопротивления времени в 1936–1938 годах еще не было, здесь Пастернак как бы «подправляет» свою биографию.
Пути его и времени именно с 1936 года, то есть именно с момента публикации его стихов, воспевающих Сталина, начинают действительно стремительно расходиться.
С этого времени поэзию Пастернака начинают публично и официально называть «клеветой на советский народ» (В. Ставский, 1936 г.), «шифром, адресованным кому-то… для чуждых и враждебных целей» (пленум СП 24 февраля 1937 г.). Политические инсинуации против Пастернака, как мы помним, разгораются одновременно с кампанией против «формалистов». Но Пастернак не был арестован и тем более репрессирован, как Осип Мандельштам или Тициан Табидзе. Не покончил с собой, как Марина Цветаева и Паоло Яшвили. Более того: он говорил с вождем, и вождь разговаривал с ним благосклонно, советовался. И хотя Анна Ахматова, как сообщает в своих «Записках» Лидия Чуковская, оценила его поведение на хорошую четверку, сам Пастернак, видимо, так и не мог простить себе этого разговора, как ему казалось, своей неуверенности и размытости в ответах и оценках (хотя это его типичное «да-да-да… нет!» – вот и вся неуверенность). Письмо Вяч. Вс. Иванову косвенно свидетельствует об этом.
Относительное благополучие собственной судьбы его удручало, делало не только свидетелем, но как бы и молчаливым соучастником преступлений.
К тому же сам образ жизни, вернее, качество его жизни в сравнении с жизнью других было, по его же собственным словам, «непозволительно и незаслуженно до бесстыдства роскошно» (письмо Варламу Шаламову, проведшему полжизни в лагерях и ссылках, от 27 октября 1954 г.).
Повторяю, что сам Пастернак в быту придерживался чрезвычайно скромных, если не аскетичных правил, усвоенных им еще с юности. Более того, аскеза была для него притягательной философией жизни.
...«…Я неисправимый и убежденный коечник или чердачник (студент, „съемщик угла“), как меня очень метко обозвала одна знакомая. Самые лучшие воспоминанья у меня о трудных и скромных периодах моего существованья: в них всего больше земли, колорита, рембрандтовщины. Мне надо, чтобы жизнь держала меня в черном теле»
(сестре Лидии, 30 октября 1938 г.).
В комнате Пастернака не было ничего лишнего: простой стол, железная кровать, покрытая дешевым шерстяным одеялом; незастекленные книжные полки с небольшим количеством самых необходимых книг. Прорезиненный плащ, видавшие виды сапоги, старенькое кашне и кепка – вот и весь его гардероб. Однако этот личный аскетизм не исключал ни многочасовых застолий, ни великолепного гостеприимства, ни, самое главное, барских по сравнению с уровнем жизни в стране – условий существования в этой «аскезе». И хотя Шаламов называл Пастернака «совестью нашего времени», писал ему, что он всю жизнь хранит верность своему великому искусству «с неподкупной чистотой» (письмо от 27 декабря 1953 г.), сам Пастернак, размышляя о собственном пути, отвечал:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});