День рождения покойника - Геннадий Головин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
а Анна Петровна тем временем, с мукой претерпевая мелкий скандалезный хруст и треск ледяного на ощупь целлофана, высвобождала цветы, медленно и с удивлением вспоминая в себе ощущения, которые всегда испытывала, когда возилась с принесенными ей цветами (о! ей немало дарили букетов в ее жизни!), — то странное, обеспокоенно-нежное, чуть жалостливое и всегда почему-то торопливое — будто дело шло о попавших в беду детишках — желание вызволить, дать приют, поскорее напоить-накормить.
Она освободила их, и цветы жалобно легли в ее ладонь, истомленно и перепутанно свесивши свои уже чуть вяловатые, шершавые, грубо размочаленные понизу стебли.
Один цветок погибал. Головенка его никла уже вполне обреченно и уныло. Анна Петровна посмотрела внимательно и нашла место, где ствол цветка — словно бы граненый ствол и словно бы покрытый жестким пухом — был почти незаметно переломлен, как сплющен. Капилляры цветка были тут намертво защемлены, он не мог не задыхаться, и яркий сок отчаяния уже подсыхал на этой едва приметной, но, без сомнения, гибельной ранке.
Она взволновалась от сострадания. Бережно уложила головку цветка и, едва дождавшись паузы в монологе Виктора («…по фамилии, ей-богу, Шизофретдинов… Вскакивает! Предлагаю, говорит, арестовать, к чертовой матери, все ее вклады в банках! Ваши, то есть…») — и, дождавшись паузы, жалобно попросила:
— Вы не принесли бы воды? Вон в той хотя бы банке.
Тщательно и волнуясь, обрезала на длинный скос каждый стебель и — сама испытывая в этот миг облегчение и отраду — погрузила цветы в воду. Тщательно распределила их по периметру горловины (ей хотелось, чтобы каждому было вольно), водрузила букет на телевизор и… —
и тотчас же возникло странное ощущение: теперь их трое в комнате.
— Ну-с. А затем, по всем правилам джентльменской дискуссии, — продолжал весело докладывать Полуэктов, — я обвинил их в преступном незнании отечественной истории, в частности истории гражданской войны. Ибо, знай они ее, эту историю, они не посмели бы обвинить вас в принадлежности к контрреволюционной махновской банде, потому как аккурат весной 1919 года махновское формирование Перебийноса входило в состав частей Южного фронта Красной Армии, и, стало быть, вы, оказавшись среди них, не только не были причастны к контрреволюции, но, напротив, героически, можно сказать, сражались с белогвардейской гидрой за сегодняшнее, без сомнения светлое, будущее.
— Господи, — сказала Анна Петровна очень снисходительно и мирно. — Какая глупость…
— Глупость-то глупость… — начал было Виктор, но потом вдруг согласился: — А впрочем, действительно глупость. И очень я поэтому утомился с ними.
Она взглянула ему в лицо и увидела, как он в самом деле утомлен. Нет, устало опечален, скорее… И вдруг пожалела его так по-матерински остро, как может жалеть только уходящий навсегда — остающихся.
— Вам столько хлопот со мной, — сказала она виновато, — а у вас ведь, конечно, дела. («А у вас, конечно, дела» — сказалось растерянно-горько, нищенски.) Вы идите. Что вам тут со старухой?
— Но я приду! Вы позволите? Вечером? — и все же облегчение услышала она в его словах.
— Ради бога…
— …кончу свои досадные дела и приду.
— Приходите. Я буду вас ждать.
И он вдруг понял, что она действительно будет ждать. И еще он понял, что очень немногим выпадала честь услышать от той женщины: «Я буду вас ждать…» И, странно, он возгордился на миг.
Анна Петровна ждала.
Худенькая, как лучинка, смиренная старушка сидела неподвижно, словно бы даже боясь пошевелиться, руки прилежно сложив на коленях, взглядом опершись в пол, куда-то возле ног, — и было видно, как она внимательно слушает что-то, что вот-вот должно возникнуть, что приближается (она чувствовала это!) из неимоверного глухого далека ее памяти — что-то важное, величавое, полное значения и смысла, — бесспорно, достойное того, чтобы рассказать о нем Виктору, — и она уже внутренне ликовала потихоньку, представляя, как будет рассказывать об этом Виктору, и все нетерпеливее усиливалась вниманием… И вот, когда это уже должно было, наконец, явиться, —
явились взору всего-навсего: сначала крашенные угрюмым суриком доски пола, затем — руки ее, прилежно лежащие на коленях, бедненькая байка халата, а затем и напоминание о собственном сухом и исчахшем теле, сидящем на стуле, возле окна, в этой скупой позе ожидания.
Опять ничего не осталось в бредне, который, надрываясь, тащила она из черных глубин своей памяти.
И опять — коротко, черным — чиркнуло по душе отчаяние.
«Какой ужас, какой стыд, какой безвыходный мрак… — медленно, невнятно и горько подумала Анна Петровна, — дожить до таких пределов, когда ты не в состоянии ничего, даже самую малость, дать человеку».
Но и горечь и отчаяние это прошли и ушли. Всевластно царила в ней тишина ожидания.
…Это была тишина осеннего леса, пожалуй, — в ту его пору, когда уже облетит листва и, убитая дождями, плотно ляжет под ноги волглым, слегка пружинящим стослойным ковром; когда угомонятся и дожди и ветры, вдоволь, с мстительной развеселой злобой погулявшие по беззащитным древесам; когда ударит вдруг едкий морозец, небеса враз словно бы приподымутся и —
безжалостным ясным ледяным оком глянет на землю, еще издали, еще не торопясь входить, нелюдимая страшноватая зима.
Анна Петровна любила и уважала лес в эту пору.
Не было ни отчаяния, ни печали в том, как строго и молча стоят по опустелой земле его железные деревья, сухо замкнувшиеся в себе. Как ждут они неминуемого: с достоинством, стойко и просто.
В таком лесу надо было молчать. Идти, хмуро огородивши лицо воротником, непримиримо замкнув горькие губы, и зорко, с напряжением сострадания быстро смотреть вокруг, видя так далеко и так ясно, как никогда не дано человеку видеть — ни мерзлой, равнодушно-пышной зимой, ни беспокойной весной, ни торжествующим, бестолково-толкливым летом.
В природе не было скорби в этот безжалостный час умирания — лишь покой ожидания. Лишь бесконечное, как мир, терпение и неумирающая, как мир, надежда.
Лишь терпение. Лишь надежда. Терпение и надежда.
…Она повторила про себя эти слова, но, потерявши, по обыкновению, нить, вязавшую их с предыдущими размышлениями, не почувствовала ни значения в них, ни торжественности.
Что-то радостно беспокоило ее сегодня.
Анна Петровна прислушалась к себе, неуверенно повела взглядом по комнате и — ну, конечно же! — ласково дрогнув сердцем, увидела свой букет. Хотя листья хризантем и выглядели по-прежнему утомленными, а лепестки видом своим еще напоминали пренебрежительно смятую в кулаке мелкую бумажную стружку, он казался уже явно взбодрившимся. Она уже явственно слышала жизнь, осторожно воспрянувшую в цветах, и тончайшая, нежнейшая дрожь понимания возникла вдруг между старой женщиной и изможденными бледными цветами, глядящими на нее через всю эту уже наполняющуюся привычным сумраком комнату.
Что-то, издав погибельный острый звон, ворвалось в комнату из-за ее головы, рядом со взглядом Анны Петровны. Следом мелькнул, неловко прокувыркавшись, неровный кусок кратко блеснувшего пару раз стекла — тотчас рассыпался мелким морозным прахом. Сзади брызнуло — все это одновременно, одно опережая другое — и по спине Анны Петровны пробарабанило некрупным хулиганским градом.
Женщина зажмурилась, пригнулась — сзади и над головой, обваливаясь со скандальным дребезгом избавления, что-то стало обстоятельно рушиться.
И — спасаясь, испытывая тягостную постыдную боль в позвоночнике, не привыкшем к столь унизительному выгибу, стыдясь своего животного страха, который, словно бы издеваясь, гнул ее до полу, гнал под кровать, в нору, забиться — Анна Петровна кулем пала со стула на болью отозвавшиеся колени и прижалась головой к решетчатой спинке кровати, отчаянно цепляясь (а ее тщедушные прутья и умоляя себя перетерпеть и этот ужас, и этот звериный вой ее зло униженной гордыни, и с ледяным изумлением осознавая, что это уже было когда-то, —
…в том вагоне — когда, злорадостно оглушив, лопнуло черной звездой окно, что-то ударило — пуля — со страшной, нешуточной, убийственной силой, так, что потряслась стенка купе и что-то дрызнуло по сторонам, и все, кто битком набившись сидели тут, мгновенно облились тошнотворным, одним на всех, ужасом, чтобы тотчас (поросячьим постыдим визгом залился вдруг мужик, крайний к окну — ему стеклом порезало лицо) — чтобы тотчас, молча и шумно дыша, броситься, толпясь головами, к полу, норовя каждый спастись почему-то именно под скамьей, упрямо и в общем-то беззлобно отталкивая при этом друг друга.
Наглая щетина чьей-то шинели елозила ей по лицу. Было пронзительно, визгливо страшно. Но и озабоченно проталкивая туда, подальше в темень свою голову, царапая нежное лицо свое о грязный наждак чьих-то одежд, отупевшая от страха, она слышала еще и: