Красные дни. Роман-хроника в 2-х книгах. Книга первая - Анатолий Знаменский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
11
Со всех фронтов, с юга и севера, в Царицын везли раненых и увечных. К запаху сушеной тарани и жареных подсолнечных семечек, хлебной мякины с крупорушек, которыми славен был этот приволжский город, ставший недавно красной губернией, теперь примешивалась вонь карболки, йодоформа и хлорной извести, потного человеческого скопления. Старая уездная больница на Даргоре — несколько одноэтажных кирпичных корпусов-бараков, облезлых и вросших в землю, — была переполнена, как и все остальные больницы, раненые лежали даже в коридорах и брезентовых палатках под навесами. Словно на пропасть развелись мухи, врачи старались изводить вшивость, как предвестие близкого тифа. Лекарств, понятно, не хватало, марли тоже, все пространство двора занято было веревками со стираным бельем и бинтами, на которых оставались несмываемые пятна марганцовки, йода и крови...
Глеб Овсянкин-Перегудов второй месяц околачивался, как он сам говорил, на этой Дыр-горе в Царицыне без всякого дела. Рана, полученная им в Сарепте, при задержании эшелона анархистов-грабителей, была не опасной, в ногу, но задето было сухожилие, боль адская, а поправка при нынешних харчах шла медленно. Первое время он лежал в небольшой отдельной палате-изоляторе, но потом и к нему вдвинули еще дополнительно три деревянные кровати, и в палате стало душно, томно от лекарств, человечьих стонов и мелкой, злой руготни с сиделкой и санитарами.
Больные приносили вести с фронтов, одну страшнее другой.
На Кубани, как знал раньше Овсянкин, все было крепко и образцово увязано по всей области, до самого Новороссийска. Потом зачем-то сместили главнокомандующего Автономова, а на его место поставили командира 3-го латышского полка Калнина. Хорош, плох ли новый главком Калнин, установить не удалось. Потому что одновременно со сменой командования кубанские руководители предприняли сумасшедший десант из Ейска, через Таганрогский залив, в тыл немцам. Вся Ейская колонна красных, около десяти тысяч штыков, не вернулась с того берега, легла под массированным огнем немцев. Деникин получил ослабление под Ейском и немедленно ударил на Екатеринодар и Тихорецкую. В одну ночь, 14 июля, был разгромлен и пленен главный штаб в Тихорецкой, комиссар штаба Силичев растерзан в вагоне... Сам Калнин бежал, как говорят, в одном белье, а казаки, видя такое командование, наполовину разъехались по домам, бросили красный фронт. Чего же с них спросишь: темнота есть темнота... Говорят, уже и Екатеринодар попал в руки Деникина! Нового главкома Калнина, разумеется, сместили и на его место выдвинули кубанского сотника Ивана Сорокина, бывшего помощника Автономова... Расчет простой: вернуть доверие казаков, укрепить позиции красных по станицам, но — не поздно ли?
Словно чья-то вражеская рука смешала карты, в два месяца разрушила и фронт, и тыл Советов на Кубани... Овсянкин, худой и страшный, прыгающий по палате на костылях, скрипел зубами от ярости, слушая эти рассказы раненых из-под Тихорецкой и Торговой. Не понимал, как могло случиться, что власть, задуманная как воплощение порядка и целесообразности во всем, отличилась вдруг несусветной глупостью и разбродом, непониманием очевидных вещей. Самое удивительное, что во главе партийных комитетов и совдепов почему-то оказывались какие-то гимназисты, сопляки в кожаных куртках, демагоги и крикуны. Их усиленно насаждал сам наркомвоен Троцкий, считая, что старую партийную гвардию надо «беречь», освободить от организационных дел...
Кубанский провал пытались залатать крупным наступлением из Царицына на юг, в сторону Котельниково и Торговой. На станцию Гашун выезжал Ворошилов. Вместе с Ковалевым и Дорошевым сумели объединить разрозненные отряды партизан в 1-ю социалистическую Донскую дивизию под командой Шевкоплясова, потеснили белых. Но в этот момент генерал Краснов ударил всеми силами по северному плечу, разгромил части Киквидзе и Сиверса, загнал в пределы Саратовской губернии, почти к самому Балашову. Там какой-то комбриг Миронов еще держался зубами за железную дорогу под Арчедой и Себряково, но и у него, как видно, силы были на исходе, тоже, говорят, отплевывался кровью, и не сегодня, так завтра оставит позиции, а с ними и железную дорогу на Воронеж и Москву...
От всех этих новостей болела душа у Овсянкина, не хотела рубцеваться окаянная рана. Он сидел на кровати у раскрытого настежь окна и молча смотрел на больничный двор, завешанный белыми полотнищами белья и плавающими по ветру лентами грязноватых бинтов. Они, как белые флаги, ежеминутно напоминали ему о положении на фронте, настроении в самом Царицыне.
Брал костыли под мышки, выпрыгивал по коридору на жаркий двор, усаживался где-нибудь в тени, под тощей акацией, и сплевывал от тоски, затягиваясь крепкой и едкой махорочной самокруткой. Двор тоже был безотраден: старые клумбы повыдерганы кем-то и затоптаны, зелень иссохла, дорожки из кирпича разбиты и раскиданы, единственный колодец загажен, воду возили откуда-то в деревянных бочках.
У женского корпуса было почище, чьи-то руки успевали с утра подмести крыльцо и дорожки, створка ближайшего окна (где тоже был одиночный изолятор) затянута марлей, от мух... Оттуда выходила тоненькая перетянутая пояском халата полуженщина-полудевочка Тая Старикова, с провалами черных, чахоточно горящих глаз на прозрачно- бледном заостренном лице, усаживалась на скамейку и молча смотрела на Овсянкина, не отводя глаз, будто допытываясь какого-то единственного слова. Тяжелые, густые свои волосы Тая обрезала коротко, по-современному, как и следовало недавней работнице агитпропа, москвичке и женоргу, и теперь поминутно встряхивала головой, как бы ощущая эту нехватку женской красоты...
— Прыгаешь еще, землячка? Не скукожилась на казенных харчах? — добродушно спрашивал через двор Овсянкин, а улыбка у него выходила какая-то кривая, сильно виноватая перед этой юной коммунаркой и ее провально-бездонными, черными, вопрошающими глазами...
На станции Торговая чуть больше месяца назад какая-то умная руководящая голова надумала послать юную толковую агитаторшу Старикову, обладавшую к тому же красотой и проникновенностью слова, с политбеседой и увещеванием в вагон к анархисту Петренко, захватившему советское золото... Ей и самой в тот момент показалось, наверное, что она сумеет пробудить в матросах-анархистах какую-то красную, политическую совесть, что ли, если наглядно объяснит суть момента, зов рабоче-крестьянской свободной России к ним, вольным соколам суши и моря. Казалось — до той поры, как она вошла в вагон, ожидающий отправки в сторону Царицына, и увидала пьяные, тоскующие по бабе и новому загулу, небритые, устрашающие рожи...
Ее никто не слушал и не собирался слушать, к ней просто потянулись десятки волосатых рук, сгребли и поволокли в угол — примитивно, без словесных оправданий и диспута. Правда, насилие сразу не состоялось: откуда-то появился сам Петренко, роскошный парняга в тельняшке и дамском палантине из черно-бурой лисы, и, выстрелив из маузера в потолок, тихим гундосым голоском приказал отвести ее, Таю, к нему, «у купе высшего классу».
Что было дальше, она не знает. Вернее, не хочет вспоминать...
В больницу на Дар-горе Таю Старикову привез в автомобиле командующий Царицынским войсковым резервом Иван Тулак, хмурый и неразговорчивый мужчина средних лет, в казачьей фуражке с высоким красным околышем и комиссарской тужурке со стоячим воротником. Тот самый Тулак, который брал под Воропоново эшелон Петренко и сам же после расстреливал осужденных анархистов.
Он нашел ее полуживой в запертом купе: Петренко морил ее голодом, дабы «сбить с нее большевистскую спесь» и сделать податливой, ласковой наложницей в его геройской судьбе... Ни сама Тая, ни Иван Тулак не находили слов, чтобы рассказывать обо всем этом. Сдав полуживую, едва не потерявшую рассудок женщину фельдшерам и наказав беречь ее пуще глаза, Тулак вышел из больничного корпуса, пнул зачем-то сапожищем в тугой и ни в чем не повинный скат автомашины, а потом уперся руками в кузов и, опустив голову, яростно заскрипел зубами.
Овсянкан все это видел, сидя на своем привычном месте, под тощей акацией. И тоже не нашелся что сказать, потому что еще не знал этой истории.
Потом Тулак стал приезжать два-три раза в неделю, разговаривал с Таей и врачами, иногда привозил какой-нибудь гостинец, вроде пирога с вишней, куска домашнего сала, жареных семечек. Смотрел жалостно на Таю, как на младшую сестренку, гладил по коротко остриженной голове, односложно повторял незначащие, тут же отлетавшие от нее слова:
— Поправляйся. Ничего. Потом... Поправляйся. Пожалуйста, Тая.
Тая под его тяжелой, кованой из железа рукой сжималась в комочек и замирала, как пойманная птаха, и смотрела почему-то в сторону, дико и отрешенно. Когда Тулак уезжал, Овсянкин подходил на костылях к скамеечке у женского корпуса и говорил тихо, по-отечески, пытаясь как-то пробудить в юной женщине доверие, вернуть от прежнего к настоящему: