На повороте. Жизнеописание - Клаус Манн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Такова была Нида — примитивная и живописная, не лишенная известной угрюмо-приятной прелести. Я лишь однажды задержался там на пару недель. Было так много мест, казавшихся заманчивыми. Европа была такой маленькой и при этом все же такой богатой разнообразием, — уютный ландшафт, полный пестрой неожиданности.
Я написал стихотворение для «Квершнитт», обозрения, в котором я еще сегодня нахожу наиболее чисто и ярко воплощенным дух этой особой эпохи и моего особого круга. Стихотворение называлось «Благодарность сотой гостиничной комнате». Было ли их действительно только сто? Мне мерещатся бесчисленные комнаты, рассеянные по всему континенту, от Шпицбергена до Севильи, от Палермо до Брюгге и Шевенингена{193}. Я проводил свою жизнь в гостиничных номерах. «Дома» — это означало для меня гостеприимство моих родителей или помещение где-нибудь, в одной из убогих гостиниц или в одном из роскошных отелей со всем комфортом нового времени.
Жизнь моя была не лишена известной размеренности, почти монотонна, несмотря на все беспокойные блуждания. Почти никогда не прерывал я своей литературной работы; писание было для меня естественной функцией, как еда, сон, пищеварение. Я писал путевые письма, рецензии на книги, короткие истории, интервью, политические заметки; мои сочинения, опубликованные сначала в газетах и журналах, появились позднее в сборнике под названием «В поисках пути». Я писал новый роман, «Александр, роман утопии», — историю македонского героя. Мой багаж был нагружен сочинениями Гомера, Ксенофонта{194}, Аристотеля. Как только я прибывал куда-нибудь — в Прагу, в Цюрих, в Жуа-ле-Пен{195}, — тотчас распаковывал чемодан и с нервозным педантизмом приводил в порядок весь справочный материал, маленькую подручную библиотеку. «Александр» доставлял мне больше хлопот и больше радости, чем какое-либо из прежних моих литературных начинаний. Что меня прельщало в моем новом герое, так это чуть ли не наглая притязательность его мечты, огромные размеры его авантюры. Со времени своего кругосветного путешествия я любил мыслить планетарными масштабами. Македонец хотел не только покорить мир: ему было важно объединить его и сделать счастливым под своим скипетром. Разве не золотой эрой, даже раем было то, что он задумал принести? Какая детски отважная, какая божественно вдохновенная утопия! Однако едва ли менее наивным и дерзким был мой собственный риск написать роман о такой утопии, да еще и в путешествиях. Я штудировал вавилонские мифы в Гранд-отеле Стокгольма, персидские хроники на вилле Фьезоле под Флоренцией. Отель «Добро пожаловать» в Вильфранш-сюр-Мер, одно из моих любимейших местопребываний, оживлялся для меня тенями античных воинов, философов и гетер: я жил с Александром; его боль за Клейтоса, хрупкого друга, была также и моей; я вмешивался в его разговор с Аристотелем.
Таким образом, я постоянно находился в обществе, даже когда я был в пути один. Впрочем, я часто путешествовал и с друзьями. Как-то с моей любимой Герт (той толстой Герт из Бергшуле Хохвальдхаузен, теперь уже исхудавшей, уже подверженной наркотикам), или с Мопсой Штернхейм, или с Рикки, или с Гансом Фейстом, уже несколько лет принадлежавшим к нашему самому узкому кругу, к нашей семье. (Его мать, Гермина Фейст, известная как собирательница фарфора высокого класса и еще больше как эксцентрическая особа, была подругой моей бабушки Оффи.) Фейст, первоначально врач по профессии, начал тогда обращать на себя внимание как переводчик. Его переложения итальянской и английской поэзии позднее стали знаменитыми. Сперва он переводил по преимуществу для театра произведения Пиранделло, Жюля Ромена, Жироду. Мы были вместе в Лондоне, в Италии, в Париже. Снова и снова конечным пунктом моего бесцельного странствования был Париж. Город на Сене оставался пульсирующим сердцем, истинным центром Европы — несмотря на всю свою фривольную пресыщенность, свою циничную продажность. Скандальные аферы финансистов и политиков, подрывная работа реакционных клик, обычные происки лавалей, фланденов, тардьё{196} — что общего имело все это с Парижем, который я знал и любил? Разумеется, «моя» сфера — то бишь литературная, — вероятно, соприкасалась иногда с тем светским дном общества: существовали интеллектуальные салоны, где можно было встретить того или иного из официальных гангстеров (при белом галстуке и большой розетке ордена Почетного легиона). Некоторые писатели — Андре Моруа, к примеру, и не менее честолюбивый Жюль Ромен — весьма гордились своими отношениями с властью; другие, опять-таки — назову только Клоделя, Жироду, Морана{197} — дипломаты по профессии, относились к тем кругам, что в бульварной прессе обозначаются «les milieux officiels»[93]. Но в целом все-таки контактов между духовно-художественным Парижем и тем сомнительно-блестящим миром биржевых спекуляций и политических происков было мало.
Молодые люди, с которыми я общался в Париже, не очень отличались от моих друзей в Берлине и Мюнхене. Встречались ли в «Селекте», на Монпарнасе или в Романском кафе у мемориальной церкви, в гостеприимном доме мадам Жак Буке в Париже или у венского домашнего очага надворной советницы Берты Цуккеркандль, лица и разговоры оставались всегда приблизительно те же. Друг друга понимали, говорили ли по-французски с немецким акцентом или болтали друг с другом на несколько неуклюжем английском; у другого всегда можно было предположить известный опыт и знания, полезные для самого себя; любили тех же поэтов, тех же художников и композиторов, те же ландшафты, ритмы, игры и жесты. Такое наднациональное единодушие между представителями определенного поколения и класса существовало, наверно, всегда: феномен старше, чем технический аппарат, благодаря которому он теперь становится просто естественным и неизбежным. В восемнадцатом столетии юноши пяти континентов с энтузиазмом, который повсюду был одинаково безмерным, одинаково истеричным, реагировали на известные чувствительные клише, знаменитейшим из которых остается универсальная «вертеровская эпидемия». В девятнадцатом затем прошли ницшеанская лихорадка, бацилла Рихарда Вагнера, бодлеровский невроз. С той же экзальтацией позволила интернациональная часть моего поколения увлечь себя определенными идеями, настроениями, лозунгами. Это было то симпатетическое сродство, на которое намекал Жан Кокто, когда в своем предисловии к французскому изданию моего романа об Александре обращался ко мне как «un de mes Compatriotes» [94]: «Je veux dire, d’un jeune homme qui habite mal sur la terre et qui parle sans niaserie le dialecte du coer»[95].
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});