Дом учителя - Георгий Березко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не переживайте вы так за нас, не надо, — с просительным упреком, как старшая младшему, сказала она. — Милый наш Сергей Алексеевич, не надо! Я даже расплакалась… не потому, что по дому заскучала. Конечно, я скучаю по маме. Но мне за вас обидно стало, так обидно!.. Ну что это, в самом деле…
И она наморщила нос, силясь удержать слезы, вновь застлавшие глаза.
— За меня? — Сергей Алексеевич словно не поверил.
Богомолов открыл было рот, чтобы вмешаться, поставить Гайдай, так сказать, на место, но, взглянув на Самосуда, промолчал.
А Сергей Алексеевич снял очки, протер, надел, провел взглядом по строю, по оживившимся лицам и вернулся к Тане.
— Ну, ты меня поставила в тупик… — Он рассмеялся своим сухим, трескучим смехом — ему сделалось невесть почему радостно, отлегло от сердца.
— Каюсь, я усомнился в вас, ребята! И прошу меня простить, да, да… бывает и на старуху проруха. Вот так… Вот и все!..
Он махнул рукой, повернулся и пошел назад…
А когда его не стало видно за деревьями, Богомолов обратился к строю:
— Всем взять на заметку! Кто в бою расстроит Сергея Алексеевича, поведет себя не как должно, тому я не позавидую.
— Правильно! — сказала Таня Гайдай. — Сергея Алексеевича грех расстраивать.
— Всем ясно? Разойдись! — скомандовал Богомолов.
А шум боя в стороне города опять резко, скачком, усилился — опять взревели автоматы, послышалось глухое клацанье мин. Но что это означало: новую атаку врага или нашу контратаку, понять было невозможно — ни связные, ни разведчики еще не возвратились…
2Держаться в развалинах Дома учителя не имело уже смысла. И, после того как немцы, пытавшиеся проникнуть в сад, были отброшены, Веретенников решил воспользоваться затишьем и отходить к ополченцам, на большак. Он побежал во двор — надо было собрать людей, — и за ним, смахивая пальцем кровь с бровей, пошел, спотыкаясь, на перевязку Осенка. Федерико задержался немного у дренажной канавки, чтобы забрать у убитого партизанского связного его пистолет и патроны.
На поясе у связного висел кривой охотничий нож в кожаных ножнах, Федерико отцепил и его — нож тоже пригодился бы в бою. Потом поднял с земли беличью ушанку связного, откатившуюся в сторону, и накрыл ею немолодое, в крупных оспинах лицо. Что еще он мог сделать для товарища, с которым судьба свела его в бою на несколько минут, — он даже не знал его имени.
И он еще постоял, опять заслышав шум в кустах по ту сторону забора: не возвращались ли немцы? Но это оказалась собачонка — серенькая, на коротких лапах, и вся такая пушисто-мохнатая, что и глаз ее не было видно, только черный нос торчал из шерсти. Протиснувшись в щель забора, она перепрыгнула через канавку и, тихо скуля, подошла, виляя длинным туловищем.
— Chien… — проговорил Федерико неуверенно, точно вспоминая, как называется это животное, — petit chien[34].
Она ткнулась носом в его сапог, и Федерико стал ее гладить — в ответ на ее доверие… Спохватившись, он выпрямился и быстро пошел разыскивать Лену: им всем надо было уходить в отряд к старому «профессоре» — здесь они свое дело сделали.
Лену он увидел еще издали — ее канареечно-желтый распахнутый плащик реял в саду между яблоневыми стволами, она бежала к нему. И незнакомое, словно бы семейное чувство согрело Федерико. Добежав, Лена по инерции повалилась ему на грудь, и он судорожно ее обнял, поражаясь, что это она, именно она очутилась вдруг в его руках, еще помнивших усилие, с которым он только что удерживал трясущийся автомат. Все, что смутно воображалось Федерико как высшее напряжение человеческой близости, искренности, преданности — вещей как бы из нездешнего мира, — обрело сейчас свой облик — облик веснушчатой девчонки с пальчиками, измазанными йодом и кровью.
Первые ее слова сказались по-русски:
— Федерико! Добрый мой!..
Он не понял, Лена повторила по-французски, и Федерико опять не понял — вот чего он не сказал бы о себе! По его счету, он уложил с утра что-то около десятка этих гитлеровских гренадеров, не считая тех, что орали по-грачиному за забором… Нет, он вовсе не был добрым и не собирался им быть!
— Я добрый?! — он почти оскорбился. — Ну эти скоты, которых я… не сказали бы. Они ничего уже не скажут.
— Добрый, самый добрый! — повторяла Лена.
И вправду он представлялся ей сейчас воплощением рыцарственного великодушия. Здесь, у порога ее дома, на чужой земле, он, ее Федерико, сражался за всех, за своих и за чужих, он и языка не знал тех людей, которых защищал. И разве не высшей добротой были его сила, его умение, его храбрость?!
От Федерико пахло землей, потом, порохом; его автомат больно вдавился Лене в грудь, колючее сукно шинели царапало кожу лица. Но какое это было доброе успокоение ощущать себя в его больших твердых руках! И насколько же легче становилось от того, что ему можно было сию же минуту передоверить все свои главные заботы! С Федерико она ничего уже не боялась, и с ним ничего не было слишком трудно.
— Я не могу, Федерико! — воскликнула она. — Я не оставлю ее одну.
— Не можешь?.. О чем ты?
Оглушенный стрельбой, после всех смертей и всей ненависти, он еще плохо понимал, что существует и другой мир. Незаметно для себя он все сильнее прижимал к себе тоненькое тело Лены, пока она не вскрикнула:
— Твой автомат! Он вонзился в меня.
— Мой автомат? А, да… — он сдвинул автомат на бок.
— Ты должен что-то придумать! — сказала Лена.
— Да. Хорошо. Что я должен придумать?
Федерико смотрел на нее так, точно навсегда запоминал эти прозрачные, голубенькие глаза, заветрившиеся губы, спутанные волосы, отброшенные назад, пока она бежала, открытый, чистый лоб.
— Ничего уже не придумаешь, — сказал он. — Нам всем надо уходить.
— Но я не могу оставить тетю Машу. Понимаешь, не могу!
Лена цеплялась за воротник его шинели, за автомат, за винтовочный ремень; Федерико был весь обвешан оружием.
— А где она? — спросил он.
— Она с тетей Олей. Не отходит от нее… Ты понимаешь, она все еще не верит. Я тоже не могу поверить…
— Ладно, — сказал Федерико. — Мы возьмем ее с собой.
— Тетю Машу? О, Федерико!
— Мы возьмем ее к guerrileros[35], — сказал он.
— А нам позволят? — усомнилась Лена. — Тетя Маша слепая.
— Если не позволят, мы создадим свой отряд guerrileros, — сейчас все казалось ему возможным.
— Свой отряд? Но сколько же нас будет?
— Я, ты и твоя синьора Мария… — серьезно сказал он, вглядываясь в нее. — Может быть, пристанет кто-нибудь еще.
Она закинула руки ему на плечи, потянулась на цыпочках, и они поцеловались — коротко и сильно.
— Я тебя так люблю! — сказала она со вздохом, словно печалясь. — Ты — все мое… Ты теперь все мое, все, что у меня есть!
— Я не нравился старой синьоре, я знаю, — неожиданно сказал он; это задевало его, как видно, сильнее, чем можно было думать. — Но я бы ей понравился… Я бы ей служил, как сын.
— Конечно, ты бы ей понравился, — сказала Лена.
— И я хочу, чтобы ты знала: я совсем простой парень, — Федерико и дела уже не было до того, где они стоят и что вокруг них. — Я ведь никогда не учился. Я даже не знаю алгебры, только четыре действия арифметики… Мне показал их мой Янек, и я быстро схватил. Янек был доволен мною… Но я грубый, простой парень.
— Ну что ты! — сказала Лена. — Я сама все уже забыла.
— У меня нет никакой квалификации. Я умею только стрелять.
— Ты самый храбрый и добрый! — воскликнула она.
— Но если мы все-таки выберемся отсюда, я мог бы стать инструктором в тире… я был докером. В Париже я расклеивал афиши, — сказал он. — Если только мы выберемся…
Он умолк и стал озираться… Не то какой-то неясный шумок в стороне, а скорее, инстинкт новой опасности вернул его в этот сад, к еще не окончившемуся бою.
— Что ты? — Лена тоже точно проснулась.
— Беги же… — сказал он. — Мы сейчас все уходим.
И он легонько оттолкнул ее.
— Я побегу. Я скажу тете, что мы все уходим. Поцелуй меня!
Она ткнулась губами в его губы и помчалась по дорожке; распахнутый плащик парусом вздулся за ее спиной… В этот бессолнечный день все в природе обесцветилось, все стало серым — и темная, тускло-стеклянная слякоть садовых дорожек, и яблоневые стволы с намокшей побелкой; по облачному небу ползли, меняясь в очертаниях, серые тени. И ярко-желтый плащик Лены в серо-белесой глубине сада показался Федерико исчезающим солнечным лучиком…
Выстрелы, грохнувшие в стороне, он услышал одновременно с двойным толчком — в живот и в бок. И в его тело будто вошли кинжалы… Схватившись за живот, он упал — упал не от слабости еще, а из инстинкта самосохранения. Но когда он попытался вытянуться и лечь так, чтобы можно было стрелять, кинжалы в его теле повернулись, и он зажмурился, охнул и облился потом. Не успев ни ужаснуться, ни проклясть судьбу, он мысленно проговорил, внятно и отчужденно: