У подножия вулкана - Малькольм Лаури
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Quiere Maria?[207] — тихо прознес голос у него за спиной.
Сначала он видел только красивые ноги девушки, которая вела его за собой, и чувствовал в себе одно лишь томление страждущей плоти, одно лишь нежное, трепетное и вместе с тем грубое желание, а девушка вела его через застекленные каморки, которые становились все меньше, все темнее, потом мимо мужской уборной, откуда, из смрадного полумрака, долетел короткий, зловещий смешок, и вот, наконец, вовсе не освещенная пристройка, тесная, похожая на посудный шкаф, где двое мужчин, чьих лиц он не мог видеть, пьянствовали или замышляли что-то недоброе.
А потом консул почувствовал, что какая-то неодолимая яростная сила влечет его, хотя он заведомо предвидит неизбежные последствия, но в то же время простодушно о них не ведает, вынужден совершить безо всяких предосторожностей и угрызений совести безвозвратное, непоправимое, не может противиться, идет в сад — при свете вспыхнувшей молнии сад этот странным образом напомнил ему собственный его дом и ресторан «Эль Попо», куда он сегодня хотел пойти, только здесь еще мрачнее, — а потом входит через открытую дверь, каких много тут, по краям внутреннего дворика, в какую-то темноватую комнату.
Вот она, последняя, зловещая, бессмысленная скверна. Он еще может ее отринуть. Но он ее не отринет. Разве только который-нибудь из его знакомцев, из дружественных голосов, подаст благой совет; консул огляделся, прислушался: эрекция проститутосептическая. Голоса безмолвствовали. И консул засмеялся; как ловко провел он эти голоса. Им и невдомек, что он здесь. Комната, скудно освещенная голубоватой электрической лампочкой, не казалась грязной: на первый взгляд ее можно принять за студенческое жилье. Когда он учился в колледже, у него была похожая комната, только здесь чуть попросторней. Широкая дверь, книжные полки на том же месте, и сверху лежит раскрытая книга.
А в углу, как ни странно, стоит длинная сабля. Кашмир! Ему почудилось, будто слово это мелькнуло перед глазами, но сразу исчезло. Быть может, он действительно видел это слово, потому что раскрытая книга оказалась, к его удивлению, историей Индии на испанском языке. Скомканное белье на кровати было выпачкано грязными следами ног и даже как будто пятнами крови, но все равно и кровать чем-то напоминала студенческую койку. Подле нее консул увидел бутылку с остатками мескаля. Пол был выложен красными плитками, и его строгий, правильный узор непостижимым образом успокоил консула, рассеял его страхи; он допил мескаль. Девушка между тем затворяла двойные двери и что-то говорила на непонятном наречии, быть может на языке сапотеков, потом приблизилась, и консул увидел, что она молода и прелестна. Вспыхнула молния, на миг озарив за окном лицо, странно похожее на лицо Ивонны. «Quiere Maria?» — снова вкрадчиво шепнула девушка, обхватила его за шею и увлекла на кровать.
Теперь и тело ее было телом Ивонны, и ноги, и грудь, и неистово стучащее сердце, и, когда он ласкал ее, электрические искры трещали под его пальцами, но сентиментальная иллюзия уже исчезла, ее поглотило море, словно ничего не было вокруг, только безбрежное море и одинокий черный корабль, ускользающий за пустынный горизонт в лучах заката; или нет, тело ее бесплотно, призрачно, это погибель, дьявольское наваждение, ниспосланное ему, дабы он изведал проклятое, мутное чувство; это несчастье, это ужас с которым он после отъезда Ивонны просыпался одетый каждое утро в половине четвертого в Оахаке; Оахака, где он бежал ночью из спящего отеля «Франция», в котором они с Иконной когда-то были счастливы, из дешевого номера с балкончиком под самой крышей в бар с названием «Ад», так похожий на «Маяк», бежал, потому что пытался перед тем нашарить в темноте бутылку, но не мог, и на умывальнике сидел стервятник; шаги его были бесшумны, в коридоре отеля мертвая тишина, но сразу же ее разорвал визг внизу, на кухне, и вот он спускается по устланной ковром лестнице в глубокий, темный колодец, во внутренний двор, где стоят пустые столики, и шаги его тонут в мягком ковре, тонут в погибели, он ступает по осколкам разбитого сердца, под ногами ступени, или, быть может, он еще только на лестничной площадке, и внезапное чувство ужаса и отвращения к себе пронзает его при мысли о душевой комнате вон там, слева, где он один-единственный раз принял холодный душ, но этого было довольно, и наконец тихо, опасливо, с трепетом, он спускается вниз, к погибели (этой самой погибели он предал себя теперь, лежа в постели с Марией, опустошенный, сжираемый лишь палящей, нестерпимой, омерзительной плотской похотью — господи, это предел страданий, они должны кончиться, они непременно кончатся его смертью, ведь стоны любви так похожи на стоны умирающего, они так похожи, любовь и смерть, ох, эти стоны), — спускается, сотрясаемый дрожью, мучительной, холодной дрожью, в этот темный колодец, в ресторан, где над стойкой тускло мерцает единственная лампочка и висят часы — еще совсем рано, — и ему мерещатся ненаписанные письма, он не в силах их написать, и календарь вечно показывает годовщину их свадьбы с Ивонной, а на кушетке спит племянник управляющего отелем, ему нужно встретить утренний поезд из Мехико; темнота осязаема, наполнена невнятным бормотанием, леденящее жуткое одиночество объемлет гулкую пустоту ресторана, на столиках цепенеют белые сложенные салфетки, бремя страдания и муки совести страшнее (кажется ему) самого тяжкого бремени, какое только выпадало на долю смертного, — и его мучит жажда, но это не жажда, а боль разбитого сердца, страстное желание, и смерть, смерть, всюду смерть, смерть, он ждет в холодном ресторане, шепчет что-то про себя и ждет, потому что «Ад», так похожий на «Маяк», откроется только в четыре утра, а ждать на улице нет смысла (и вот сейчас он предает себя погибели, вот она, погибель, вся жизнь его сплошная погибель, теперь он погибнет, он погибает, он уже погиб окончательно, безвозвратно), — ждет, зная, что скоро в «Аду», на улице, где зияют темные сточные колодцы, загорится свет единственной его надежды, и в ресторане он смутно видит на столике графин с водой — рука его дрожит, дрожит, он пытается поднести графин к губам, но едва приподнимает его, графин тяжел, как бремя его скорби — «надо пропить жизнь», — ему удается лишь слегка смочить губы, и вдруг — наверное, сам Христос ниспослал мне это, он один не покинул меня! — на чьем-то чужом толике, где сервирован завтрак, обнаруживается бутылка красного французского вина, он с трудом вытаскивает пробку, сжимает бутылку обеими руками (озираясь в страхе, как бы племянник управляющего не проснулся), и вот уже благословенная влага струится в него, он выпивает самую малость, ведь как-никак он англичанин и не утратил спортивную форму, а потом он сам падает на кушетку — сердце его стиснуто холодной болью, но хранит еще остатки тепла, — погружается в зыбкую, знобящую безысходность, в дрожь одиночества, а вино все струится и в груди словно вскипает лед, или, кажется, ее пронзает железный прут, раскаленный докрасна, но вместе с тем холодный, потому что совесть вновь терзает его, рвет на части, душу объем-лет адское пламя, опаляющее, нестерпимое, и в сравнении с этим раскаленное железо кажется прохладным, а часы тикают, сердце бьется глухо, будто откуда-то из-под снега доносится барабанный бой, — вокруг тиканье, дрожь, время тикает и дрожит, пора, скоро откроется «Ад» — бежать! — и он, закутав голову одеялом, которое тайком унес из своего номера, крадется мимо племянника управляющего, — бежать! — мимо конторки в вестибюле, не осмелясь взглянуть туда, где может оказаться письмо на его имя — «страшней всего это молчание» (может ли там оказаться письмо? И неужели это я? Увы, это ты, горе тебе, ничтожество, старый негодяй!), крадется мимо ночного сторожа-индейца, спящего на полу у двери, и сам, как несчастный индеец сжимает горстку монет, которые еще остались у него, ступает на булыжную мостовую, скользит вдоль холодных степ, милю зияющих сточных колодцев — бежать через тайный подземный ход! — по убогим улочкам, тускло освещенным редкими, унылыми фонарями, в ночь, где совершается чудо, потому что знакомые дома, подобные гробам, не исчезли, они указывают дорогу, и он бежит по грязным, разбитым тротуарам и стонет, стонет, — как похожи стоны любви на стоны умирающего, как похожи любовь и смерть! — а дома вокруг цепенеют, стынут перед рассветом, и наконец, благополучно свернув за угол, он видит одинокий огонек, это «Ад», так похожий на «Маяк», и вот oн уже в баре, стоит, прислонясь к стене, вновь удивляясь, что чудом добрался сюда, и все еще кутает голову одеялом, и разговаривает с нищими, с какими-то рабочими, зашедшими в бар перед утренней сменой, с презренными шлюхами, со сводниками, со всякими подонками, мразью, отребьем, с людьми, которые пали так низко, но все же несравненно выше его, и он пьянствует, как здесь, в «Маяке», и лжет, непрерывно лжет — бежать, снова надо бежать! — в ожидании сиреневых проблесков зари, которая должна принести ему смерть, и теперь тоже он должен умереть; господи, что я наделал?