ТАЛИСМАН. Сборник научно-фантастических и фантастических повестей и рассказов - Аркадий Стругацкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Страх перед этой раздвоенностью придал ему сил, и он двинулся вперед, и прошел эти вроде бы непреодолимые десять шагов до своего подъезда, но там его снова охватило сомнение: куда идти — вверх или вниз?
Еще совсем недавно из-за бабкиной двери пахло картофельным супом. Это было их спасением в блокадную зиму — несколько мешков картошки да пахучие букетики сушеной зелени, развешанные по всей кухне, в которой они с бабкой жили, покинув свою большую — не натопишь! — комнату. Раньше бабка каждый день варила душистый суп из нескольких травинок и четырех картофелин, а иногда — когда она еще могла выходить на улицу — в доме появлялась то банка шпрот, то бесформенный кусок горьковатой шоколадной массы, выменянные на картошку. Но теперь, когда бабки не стало…
«Да нет же! — крикнул он снова сам себе. — Это меня не касается — и картофельный суп, и бабка, и украденные карточки, и вообще меня ждет мама, и что мне будет…»
Ноги сами подняли его наверх, и мать открыла сразу же; сидела она в валенках и в шубе, — видно, не раз выходила на улицу, всматривалась в ночную темень. Мальчик не помнил уже ни ее слез, ни упреков — только последнее, долетевшее до него, когда он, обессиленный, засыпал: «А рукавицы-то чьи на тебе? Витькины, что ли, рукавицы?…»
А потом, словно без перерыва, была снова дорога, только теперь рядом была мать, а не Елисеич, сразу же отодвинувшийся в далекое, беспамятное прошлое. И было ворчанье мотора внизу, под тем мягким, на чем он лежал, и хлопанье брезента, и мамины пушистые рукавички, обхватившие его голову, и в кармане — кусочки отцовских солдатских сухарей, наколотых еще дома щипцами для сахара.
Взрыва он не услышал, словно его и не было. В памяти остались только отчаянные, истошные крики, и вдруг ласковые мамины руки цепко ухватили его за плечи и с непонятной силой швырнули прочь, в темноту и стужу, за хлопающий полог брезента…
Наверное, он снова очутился на своей улице, потому что справа и слева высились привычные сугробы, и надо было обязательно дойти до парадной двери, потому что мама ждет и не спит, а вот Елисеич, наверное, уже уснул, не снимая своих огромных валенок, которые впору Петру Первому; мальчик сунул в рот кусочек сухаря и отважно двинулся вперед, но вдруг невесть откуда посреди его улицы обозначилась незамерзшая огромная лужа, и это было хорошо — можно будет возить отсюда воду на саночках в бочонке, вместо того чтобы топить на буржуйке снег. Но едва мальчик подумал об этом, как в глубине лужи что-то чавкнуло, гигантский пузырь выскочил и булькнул, и тут мальчик разом понял, что никакая это не улица, а озерный лед, и лужа — не лужа, а полынья, и там, в глубине, притаилось черное лоснящееся чудовище, которое только что проглотило машину, и маму, и всех остальных и теперь сыто чавкает под водой. Его охватила такая жуть, что он заорал и бросился прочь от этого провала, а чудовище уже ворчало, надвигаясь, и скрипело тормозами, и кричало вслед: «Стой, стой, пропадешь!..»
Очень нескоро он очнулся, и теплая чайная ложечка с разбавленным сгущенным молоком ткнулась в его сжатые губы. Он глотнул.
— Надо ж — пьет? — искренне удивился кто-то над ним. — Не то в сорочке родился, не то двужильный какой…
Его отпаивали теплым, спрашивали. Он пил, не отвечал и не открывал глаза. В темноте плотно сомкнутых век проходили дни. Потом его начали тормошить — все хотели чего-то добиться. В конце концов ему пришлось открыть глаза — только для того, чтобы его оставили в покое.
Но в покое его не оставляли. Этим людям в белых халатах было, оказывается, мало того, что он смотрел на них, — или они догадывались, что он смотрел не на их халаты, а на черную полынью, которая начиналась сразу же за краем его койки? И они продолжали его тормошить, отвлекать от сосредоточенного вглядывания в морозную темную глубину, и мало-помалу до него стал доходить смысл того, о чем его спрашивали.
Вот, оказывается, в чем дело: надо сказать, кто он и откуда. Сказать, и его снова оставят в покое. Сказать…
— …Зовут-то как тебя, родненький? Или совсем позабыл? И сколько теперь вас таких, беспамятных…
Бес-памятный… Это она про него. Но ведь его зовут не Беспамятный. Как-то по-другому. Похоже, правда…
Он пытался вспомнить. Обязательно вспомнить — иначе в покое не оставят, так и будут по-скворчиному долбить: «Как зовут? Как зовут? Как зовут?» Бес-памятный…
И вдруг губы его шевельнулись сами собой, словно независимо от его воли:
— Без-ладный… Безладный. Тума.
Вот и все. Он сказал им то, что смог припомнить, они ведь только этого и добивались, и пусть теперь ему дадут спокойно поспать.
— Да что ты говоришь-то, родненький! Нету такого имени Тума. Так-то и собак на Руси не кличут.
— …итька, — снова словно чужим голосом прошептал мальчик и услышал, как над ним кто-то в голос, по-бабьи зарыдал:
— Митенька… И мой-то тоже был Митя…
Сколько прошло через ладожские госпиталя этих маленьких старичков, разучившихся улыбаться, безучастных ко всему! Их было столько, сколько сумели вывезти из огромного, когда-то кипящего жизнью города по единственной ледовой трассе, чернеющей могильными провалами — следами нескончаемых зверских обстрелов, накатанной трехтонками и полуторками с замотанными капотами и никогда не закрывающимися дверцами водительских кабин. Их были тысячи — маленьких наморщенных лобиков, сосредоточившихся в бессильной попытке вспомнить хотя бы свое имя.
Это были дети ленинградской блокадной зимы. И среди них был мальчик, в документах которого теперь значилось:
«Дмитрий Безладный (Тума?), год рождения 1934-35 (?), место рождения — Ленинград (?), адрес — ?».
А потом в эти документы дописали, что он взят на воспитание Евдокией Белолуцкой, демобилизованной после тяжелого ранения из рядов Красной Армии и имеющей две правительственные награды за героизм, проявленный на Ладожской трассе. Так, с мамы Дони, началась новая жизнь по ту сторону черного ледяного провала.
Митька ничем не отличался от своих сверстников, разве что когда колол дрова, подтаскивал вещи на вокзалах, отстаивал бесконечные послевоенные очереди за продуктами — соседки завистливо перекидывались:
«У Евдокии-то парень двужильный — и ученье тянет, и по дому не хуже взрослого мужика управляется!»
И учителя, особенно математики, изумленно и недоверчиво поглядывали на его контрольные и экзаменационные работы и говорили: «Безладный — это голова, даже нет — это две головы сразу!»
Память мальчика была феноменальной, и тем непонятнее было, почему удивительная эта память так неохотно, по крупице восстанавливает то, что было до мамы Дони. Очень немногое было четким и непреложным — берестяное лукошко Бреста, пустой солдатский мешок за спиной уходящего отца; черно-белое лицо сказочного королевского сына Елисеича; черные валенки, что Петру Первому впору. Затем следовали образы смутные: колючая щетина на отцовском лице (и опять-таки это был не брестский отец, а тот, что приходил из Кронштадта), бабка с картофельным душистым супом, обе квартиры — его квартира — в «билетаже» и подвале. И странно: он абсолютно не помнил ощущения голода. Когда его об этом спрашивали, в памяти возникало только монотонное бабкино бормотанье о баранине и пирогах с брусничным несладким вареньем.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});