Предел прочности - Иван Сабило
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шофер объявил мою остановку, я вышел и направился к дому. Предстояла встреча с мамой, а я толком не знал, что ей говорить. Снова лгать? Сказать правду и обвалить свою беду на нее? А что дальше?
Я шел к дому, освещенному ранним солнцем. В окнах верхних этажей горели светло-малиновые лучи. Из открытой двери балкона доносились звуки рояля — играли Шопена.
Поднявшись на свой этаж, постоял несколько секунд у двери и, хотя у меня есть ключи, позвонил. Мама открыла и сначала словно бы испугалась, но тут же обрадовалась:
Вот и сынок, слава богу!
Здравствуй, мама! — сказал я, входя в прихожую. — Прости меня, так получилось. Честное слово, сам не ожидал. — Я обнял ее хрупкое, тонкое тело, припал щекой к седым густым волосам и на мгновение застыл, радуясь, что наконец я дома, рядом с мамой.
— Ты пока пойди умойся, а я завтрак приготовлю.
Меня обрадовали ее слова — не нужно ничего объяснять, можно собраться с мыслями, а заодно хотя бы немного привести себя в порядок. От меня, наверное, и запах не мой, а ровэдэшный…
В ванной все как прежде — чисто, светло, пахнет зубной пастой и мылом. По стене торопливо бежит паучок. На двух полочках-уголках покоятся шампуни, мыла и мочалки. Я люблю свою квартиру, люблю ванную: часто холодными зимними вечерами, захватив книгу, ухожу сюда, сажусь на стул и, поставив ноги на батарею, могу часами оставаться в этом маленьком теплом помещении без окон и звуков; только в трубах иногда зашумит вода — кто-то из соседей принимает душ или набирает ванну. И эти звуки лишь подчеркивают наступившие покой и тишину.
Мама на кухне что-то уронила на пол, и я вздрогнул. Нужно выходить, она ждет разговора, а я не мог решиться, не мог освободиться от чувства вины. Все по живому, все на нервах, думал я, теперь не скоро придет ко мне состояние уравновешенности и покоя. В душе смятение и хаос. Еще вчера я был частью мира, а сейчас отделен от него безобразным поступком. Нет, многими поступками. Наврал маме, обидел Улю, поставил в дурацкое положение швейцара и унизил, если не сказать, уничтожил себя… Что дальше?
Я вытерся и пришел на кухню. Завтрак на столе: в широкой тарелке с золотым ободком три кусочка рыбы с картошкой, рядом, на блюдечке, разрезанный пополам по длине соленый огурец, черный хлеб, намазанный маслом, вилка. В чашке — четыре кусочка сахара и чайная ложка.
Мама стояла у окна.
— А что ж ты себе не поставила? Ты завтракала?
Я подошел к ней и увидел, что она плачет.
— Вот уж слезы ни к чему, — сказал я. — Подумаешь, не пришел сын ночевать. Чего слезы лить? По-моему, я в том возрасте, когда имею право…
— Да, сынок, имеешь. Но и я имею право, чтобы мой сын вел себя со мной как с матерью. Зачем ты вчера солгал?
Я сел к столу. Нужно отвечать, а я не мог. Я с полным безразличием смотрел на рыбу в тарелке, откусил и пожевал огурца и пошел в комнату. Вслед за мной пришла мама. Вытерла слезы:
— Я больше не буду плакать. Иди ешь, потом расскажешь, что у тебя стряслось.
— Садись, я расскажу. Только прежде ты расскажи. Ты разговаривала со следователем?
— Ну да, сынок. Часа два назад— звонок в дверь. Я думала, ты. Открыла — стоит женщина, за ней — мужчина. Она показала мне какую-то книжечку. Я пригласила войти. Позвала в комнату, но женщина сказала, что ей достаточно кухни. Не раздеваясь, присела на табурет, а мужчина остался в прихожей. Я следователь, — сказала. Имя назвала, но я не расслышала. Ты же знаешь, когда я волнуюсь, у меня ухудшается слух. Я и так плохо слышу, а когда волнуюсь, и того хуже. Вот она спрашивает: где ваш сын? Не знаю, говорю. Вчера прибежал, оставил сумку и мой паспорт с билетом, сказал, вернется через два часа. Но я ночь прождала, а его нет и нет. Она задает вопрос: вы ему деньги давали? Ну да, говорю, пятнадцать тысяч. И тут не выдержала, бросилась к ней: миленькая, что с ним, не терзай душу, скажи матери! Она: успокойтесь, мне сначала нужно вас послушать, чтобы прийти к какому-то выводу. Значит, вы ему дали пятнадцать тысяч? Ну да, говорю, он не хотел брать, сказал, что у него есть и ему совестно брать от матери. Но я сказала, что ему нужен костюм, и положила деньги в стол. Следователь тут же попросила взглянуть на них, мы зашли в комнату, я открыла верхний ящик стола и показала. Тогда она спрашивает: а у него свои деньги были? Не знаю, говорю, хоть бы и были, я бы все равно дала. Я еще когда из дома ехала, уже тогда решила дать. Мы в Москве неплохо живем: мужья дочек хорошо зарабатывают, и дочки работают. Он сейчас один, ему труднее. С женой разошелся, там дочка маленькая, надо ей помогать. А мы живем безбедно, почему ж не дать, когда есть? Ну а все-таки говорил он вам, что, кроме ваших пятитысячных купюр, есть у него своя, такая же? Может быть, и была, говорю, но я не спрашивала. И мне он не говорил. Так что ничего про это сказать не могу.
Мама прерывисто вздохнула и замолчала. Я поторопил:
— Она еще чем-то интересовалась?
— Нет, не помню. Спросила, давно ли я приехала из Москвы и часто ли меня обманывает сын. Нет, говорю, не часто. Потом спросила, где я работаю. Я сказала, что была медсестрой, теперь на пенсии, но силы есть и продолжаю работать санитаркой на физиотерапии. Муж умер, но живем безбедно, ни в чем не нуждаемся. У меня, кроме него, две дочки, обе замужем. Скоро внуки будут. А пока их нет, я из медсестер в санитарки пошла, потому что возраст. И слух стал отказывать. В общем, рассказала ей все, а сама жду, когда она что-нибудь скажет о тебе. И наконец она говорит: не волнуйтесь, он жив-здоров, но влип в большую неприятность. Сейчас я его отпущу, но пока что он в милиции.
Мама еще что-то говорила, но я уже не слышал. Я молчал, глядя на нее, и думал: «Что я знаю о своей матери? Десять лет живу без нее, и годы ослабили ее влияние на меня. Однажды в Москве она сама призналась: „Вот иногда смотрю на тебя и думаю: ни поругать, когда надо, я тебя не могу, ни посоветовать. Живешь далеко, и случись что-нибудь сказать или в чем упрекнуть, тоже невозможно. А когда сядешь за письмо или по телефону, все иначе получается. В письме и по телефону только хорошее пишется и говорится. Как подумаю, что зима холодная, а у тебя нет пальто зимнего, и представлю себе, что и мерзнешь ты, и голодаешь, и душу стиснет. И жалко станет, вот и не пишешь того, что думаешь, и по телефону не говоришь. А душа болит. Хочется все бросить и к тебе полететь. А тут у Лены трудная беременность, помогать надо, вот и не едешь. Потому и не знаю, как быть. Не могу я влиять на тебя, сынок, а чувствую — надо. И работу себе ты нашел трудную: хоть литература, хоть газета. Работал бы врачом, глядишь, проще бы складывалась твоя жизнь…“ И ничего я о ней не знаю и знаю все. Потому что она — мама, единственный человек, который дан мне Господом на всю мою жизнь, от первого до последнего дня. Кому, как не ей я должен рассказать о том, что случилось вопреки моему желанию и воле?»
— Прости меня, — сказал я. — Сам не понимаю, что со мной. То ли расплата за короткую радость, то ли наказание за глупость. Помнишь, я говорил, что могут принять к публикации мою повесть? Вчера позвонила редактор — приняли, отдают в печать. И еще сказала, чтобы собрал книгу — могут издать. Но даже не эти радости привели меня к потере контроля над собой. А то, что отказался писать рецензию на гадкий роман одного лихача. Ехал и радовался, что расскажу тебе, чтобы и ты порадовалась, каков твой сын. Но по дороге увидел красивую девушку и познакомился с ней.
Мама подняла голову, посмотрела мне в глаза:
— Может, хватит девушек, сынок, всех не переберешь? У тебя жена, дочка, а теперь еще Алена… И такое несчастье в ресторане. Нечего испытывать судьбу. Как говорится, береженого Бог бережет, а не береженого страж стережет.
— Ладно, мама, твой строгий подход и остановил меня, чтобы пригласить ее к нам. Я предложил ей пойти в кино, но потом передумал и повел в ресторан. Почему передумал? Будто бес толкал и направлял, куда идти.
Я рассказывал маме, что со мной случилось, ничего не утаивая, не упуская, до последних подробностей. Лишь на мгновение запнулся, когда дело дошло до швейцара, но и здесь преодолел себя и сказал правду.
Мама слушала, чуть отвернувшись, словно бы стесняясь смотреть мне в глаза. Она сжимала бледные, похолодевшие пальцы и, как мне показалось, не верила, не могла поверить тому, что я рассказывал. И нужно было как-то объяснить ей то, чего я толком не мог объяснить себе. Наконец выпрямилась, громко спросила:
— Ты часто пьешь?
— Нет. Но и трезвенником себя назвать не могу. Бывает…
— Я думаю, тебе и грамма нельзя. Не знаю, чем может кончиться твоя некрасивая история, но тебя она должна насторожить: ни капли спиртного. Ни капли, сынок, это нервы. Алкоголь разрушительно действует на твою нервную систему. И случай в ресторане — лишь первый сигнал: не пить. Ты врач, ты знаешь не хуже меня, чем такое кончается. Раньше подобное случалось?