Растеряевские типы и сцены - Глеб Успенский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Где это наша Федосья? — спросила чиновница. — Пришла она?
— Пришла… В кухне греется, — сказала нянька.
— Что это, хоть бы ее позвать, что ли, уж? скука такая…
— Сём я сейчас позову?
— Позови! Я ей чайку налью… Рассказала бы что-нибудь, рань такую ложиться, не заснешь…
Нянька встала, положила на кровать почерневший шерстяной чулок, со спицами и клубком, и направилась в кухню.
IIФедосья Гавриловна, или попросту Гавриловна, была богомолка; целые десятки лет ходила она по святым местам, и в ее берестовой коробочке (из-под икры) можно было найти разные драгоценности, взятые на самом месте святыни и крепко хранимые, как воспоминание об них: тут были богородицыны слезки, вата от Иверской, песок из киевских пещер, пузырек почаевской воды, с выдавленной на стекле ножкой, и проч. Во время долгого хождения своего по Руси завела она в разных городах, у купцов и чиновников в достатке, знакомых и заходила к ним зиму зимовать. Но наставала весна, веяло теплом — и Гавриловна путешествовала снова, награжденная каким-нибудь рублем и строгим наказом помянуть в Ахтырке "раба божия Кузьму со чады"… Приход Гавриловны на зимовку всегда был радостен: мало ли расскажет она чудес, которые совершились там и сям на Руси и про которые мы, навеки прикованные к городу, ничего не слыхали? А Гавриловна все это представит как по писаному. Казалось, что она вовсе не старела; одежонка ее не менялась, не худилась и не особенно маслилась; ни о каких недугах не знала она и хворала только после долгого оседлого житья. К концу такого житья она обыкновенно успевала пересказать все виденное в течение года и от нечего делать начинала впадать в сплетни. Уличала кухарку в нехорошем деле, кучера в краже овса и проч. По всему дому затевался шум, шла интрига и брань, и все оканчивалось тем, что у самой Гавриловны враги находили какую-нибудь хозяйскую вещицу: ложку чайную, платок носовой или что-нибудь подобное. Неприятности утраивались, и Гавриловна, обиженная и негодующая, торопливо надевала на себя котомки и узелки, прощала всем грехи и обиды (причем кучера и кухарки начинали плакать) и уходила на богомолье.
— Зачем ты странствовать-то пошла? — спрашивали ее.
— А затем и пошла, что с людьми никакого ладу нету! Я, милые мои, с малого измальства в господском доме жила, потому, ежели по правде посудить, и сама-то я господской крови, не мужичьей…
— Как так?
— Случай такой… При французе еще… Шел на нашу деревню француз в те поры… Барыню в город отвезли, а девки-то с барином остались… и мать моя тут… Слышим-послышим, скоро надоть французу подступать… мать это мне рассказывала. "Начали, говорит, мы робеть… Так робеем, так робеем — невозможно сказать!" Вот однова барин и говорит: "Идите, говорит, девки, ко мне в покои, всех я вас отбороню". Они обыкновенно в те поры что понимали? Дуры как есть были… и пошли! А барин у нас, ух, какой был — бог с ним! Ну, родилась я тут… Барыня была у нас добрая, взяла она меня в комнаты на обучение… Бездетные они были… Стала я подрастать, все примечаю, все примечаю… Вижу, людишки крадут, воруют… тащат… Я сейчас тихим манером барину али бы барыне: "так и так"… А господа нешто хвалят за это? — драть!.. Отдерут его, вора, как лучше; приутихнет он, а потом опять тем же порядком: и хлеб волокут, и мясо волокут… А я опять — и опять драть его на конюшне… За это-то меня и не возлюбили; всякую пакость мне делают; я терплю, думаю, господь за правду терпел, сём и я… Все терплю! Только однова повар… была у него собака… Вышла я раз на крыльцо кольцо поднять, — барыня в окно уронила, а повар собаке: "кусь-кусь!". Собака как прянет да цап меня за нос… Так уродом я и осталась… Залилась я, милые мои, слезами, плачу, причитаю: как без носу жить? как на народ глядеть? Так-то ли горько рыдала! думаю: "Господи! хошь у тебя правду найду настоящую!" Взяла оделась, обулась в худенький кафтанишко, простилась с селом, с полями, с лесами: "Прощайте, леса, прощайте, поля, прощай, мать сыра-земля, прощайте, птицы — звери лесные!" Вышла я за село, заплакала, поклонилась барскому дому да церкви Спас преображения — и пошла…
— И много, чай, старушка, исходила?
— И, милые, где-где я не была! Чего не видала!!. — говорила обыкновенно Гавриловна и тут же принималась рассказывать.
IIIГавриловна, целый день скитавшаяся по обедням и купцам, поздно вечером воротилась в дом Галкиных и, разувшись, лежала на полатях. В кухне было тихо; работница дремала в углу у стола, подпирая щеку рукою; кучер сидел тут же и чесал волосы, которые в настоящую минуту закрывали всю его физиономию. Из рукомойника капала в ушат вода, и за печкой перекликались сверчки.
— Ну что ж, ты все так и странствуешь? — хладнокровно спрашивал кучер, поднося гребень к свету и раздвигая пальцами волосы, застилавшие глаза.
— Все и странствую.
— Доброе дело!.. А то бывают тоже странники: иному в остроге надо быть, ежели по закону, а он странствует.
— Ну что мелешь? Ну что твой язык глупый мелет? — в негодовании воскликнула кухарка. — Про кого ты такие слова говоришь?..
— Нешто я вру?
— И есть врешь! Про божьего человека какие разговоры разговариваешь…
— За это, милые, — вмешалась с полатей Гавриловна, — за это, милые мои, крепко взыщется!
— За что?
— А не осуждай! Спекаешься — да уж поздно!
Кучер продолжал чесать волосы, шумя гребешком. Гавриловна ворочалась на полатях и от времени до времени произносила:
— Как так можно обзывать? Это невозможно! За это как достается-то? и-и-и!..
В это время в кухню вошла нянька и позвала Гавриловну.
— Пойди, барыня чайку даст.
— Ох, пила я…
— Ну все равно, соскучилась очень. Поди!
Гавриловна, кряхтя, начала слезать с полатей и потом вместе с нянькой отправилась в горницу.
Кучер, кончив свой туалет, долго думал, за что приняться, и наконец решился пойти в горницу послушать, как будет Гавриловна рассказывать. Осторожно ступая своими огромными сапогами и боком пролезая в дверь, подкрался он к детской и схоронился за притолокой, выставляя в детскую только голову. Тут же около дверей толпились кухарка, горничная и еще неизвестно какая-то баба. Гавриловна сидела на полу, у печки, протянув свои худые ноги, обутые в башмаки, плетенные из покромок солдатского сукна; кругом ее лепились ребята, на кровати сидела хозяйка, и все вместе внимательно слушали рассказы старухи.
— …Ну, — говорила она, — иду я, милые мои, из Звенигорода к Миколе можайскому. В сумочке у меня тридцать пять рублей денег, — зиму зимовала я в Москве, у купчихи, у Скандириной, и платила она мне за труды; денег этих я ни чуточки даже не тратила, думаю: "К Соловецким монастырям пойду". Ну, иду. Товарок со мной не было, иду одна. Только на дороге, вижу, идет старушка. "Здравствуй". — "Здравствуй". — "Куда?" Туда-то! "И я. Пойдем вместе!" Пошли. Шли-шли, — а старушка и говорит тихим таким голосом: "Прочие, говорит, вокруг себя деньги — паспорты обшивают". — "Какие у меня деньги, говорю… Христовым именем, говорю, не разживешься". — "Да так, так". Идем, приходим мы в деревню, — вечером уж было; зашли в избу: старая баба в печи парится. Очень меня охота взяла попариться, — кости болят, и ноги и руки. "Раба, говорю, божия, сём мы странницы малость попаримся?" — "Да вы не беглые?" — "Нет, говорим, мы прохожие!" — "Ну, парьтесь". Разделась моя товарка, и вижу я — вся-то она в рубище. Рубашка рваная, в узлах… Жаль мне ее стало, говорю: "На рубашку!" Свою ей рубашку дала. Попарились мы, вылезли, — ноги, руки у меня заныли, легла я спать на полати. И в тую ж минутую заснула. Только слышу, кто-то будто около меня шевелится. Перепугалась я, думаю, кто такое. Господи Иисусе Христе! "Кто здесь? Враг сатана, откачнись от меня". Нет, никого нет. Сплю я опять. Товарка на лавке тоже, слышу, спит… Только впросонках кто-то опять меня толкает: "Вставай, говорит, разиня, сумку твою товарка унесла!" Схватилась я: ах-ах-ах, ах-ах-ах! Что такое? Господи! Ничего не придумаю. Плачу-причитаю: где паспорт? где тридцать пять рублей денег? Вот тебе: "Прочие вокруг себя деньги, билеты обшивают!" Ах ты, подлая!.. Матушка царица небесная, защити. Оделась, побежала… Куда бежать? Думаю, пойду опять старой дорогой… Пошла к Звенигороду. Как деревня, в каждую избу иду спрашивать. "Не видали ли вы тут, странница проходила?" — "Какая?" — "Рябая, сумочка у нее кожаная, моя сумочка-то". И все расскажу: "Шла я, идет богомолка; пошли вместе; она говорит: "Прочие вокруг себя деньги, билеты обшивают"… И все по порядку. "Ах ты, дура-дура", говорят… "Не видали ли?" — "Нет, не видали…" В другую избу зайду, расскажу опять… И все меня же лают!
"Плачу я, иду дальше. Пришла в Звенигород, к знакомому чиновнику в дом. А у них пир: приказные судейские подгуляли. "Что тебе, баба?" — "Так и так… Иду богу молиться. Встретила старушку, пошли вместе. "Прочие, говорит, вокруг себя деньги, билеты обшивают". Я думала, она добрая, а она меня обобрала. Батюшки, защитите!.." — "Стой, старушка, не робей… Мы тебе сейчас бумагу напишем". Начали они писать мне. Написали. "Снеси ты эту записку на ту сторону, в лавку к купцу Гвоздеву; он тебе скажет, что нужно". Прихожу к купцу, прочитал он и говорит: "Двенадцать бутылок пива приказано с тобой прислать… Донесешь ли?" Залилась я опять; ишь, какую шутку сшутили! Нечего делать, понесла я пиво; принесла, говорю: "Батюшки, не надругайтесь надо мной. Так я обижена. Пособите!.." Сжалились они, начали писать бумагу, но никак не могли написать ничего, потому очень уж пьяны были… Человек пять брались писать, все не выходит… Пера не могут держать; наконец один подходит и говорит: "Пусти, я!" Тот чиновник пустил. А этот, другой-то, начал выводить пером. "Ах, говорит, жаль старушку!.." Вижу я, что и этот ничего не может, только думаю: авось как-нибудь. А он мурчал, мурчал, да, видно, позабыл спьяну-то, о чем я прошу, — да как вскочит да гаркнет: "Тебе чего тут? Какого тебе дьявола тут возможно написать?.. Ты кого беспокоишь?.." Кричит, милые мои, словно рассудку решился. Я бегом от него бежать… Он за мной… "В гроб заколочу бродягу!"