Зигфрид - Харри Мулиш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После приветственного слова Схиммелпеннинка, назвавшего его послом культуры Нидерландов, стал выступать Лиштвиц — он сравнил Гертера с Гуго де Гроотом, которого почему-то именовал Гроцием. Гертер с удивлением поднял глаза. Его уже сравнивали с Гомером, Данте, Мильтоном и Гете, но никогда еще с Гуго де Гроотом. Желая ослабить впечатление, он сделал жест в сторону публики, как это принято у высших военных чинов, помахал, слегка согнув кисть, точь-в-точь как его отец на фотографиях времен Первой мировой войны. Он сознавал, что жест этот рискованный, он отнимал у присутствующих благоговейное чувство преклонения перед ним, в котором они нуждались. Но важнее было понимание, что он погиб, если сам всерьез станет смотреть на себя как на второго Гомера, Данте, Мильтона, Гете или Гуго де Гроота. Лишь с одним человеком он имел право себя сравнивать, если хотел остаться цел, — с тем мальчиком в комнате с морозными узорами на стеклах, которым был когда-то. Абсолютист Гитлер, напротив, сравнивал себя с Александром Македонским, Юлием Цезарем, Карлом Великим, Фридрихом Великим и Наполеоном, в то время как его юность была ничем не примечательна.
Госпожа Клингер была полна гордости за Гертера. Она перечислила ряд его наград и премий, сообщила, что он почетный гражданин своего родного города, упомянула его членство в Европейской академии наук и искусств — ее президиум также находился здесь, в Австрии, и рассказала также о том, что его книги переводились в тридцати различных странах, включая даже Китай. Коротко остановившись на нескольких наиболее известных его произведениях, она напомнила слушателям о его венских корнях.
— Известный нидерландский писатель Рудольф Гертер отчасти и наш соотечественник, — сказала она в заключение. — Позвольте передать ему слово.
Трудно было бы больше усложнить его положение. Гертер встал, его качнуло на месте, но он справился со своим состоянием, конечно, все заметили это или хотя бы мелькнувшую на мгновенье протянутую руку Марии. Критик передал ему книгу, и Гертер на фоне колонн и мраморных скульптур высотой в человеческий рост уселся за стол и несколько секунд вбирал в себя картину, которая предстала его глазам. Горизонтальная плоскость состояла из множества сотен лиц; за ней вертикаль на двадцать метров в высоту, пересекаемая галереей, — тысячи драгоценных томов библиотеки Габсбургов. В его жизни было множество незабываемых моментов, но этот казался ему одним из самых запоминающихся — жаль, что сейчас его не видел отец.
Когда он начал говорить, усталость и рассеянность сразу как рукой сняло. Он рассказал о долгой истории создания романа, о роли, которую в этом сыграла легенда о Тристане — он сплел ее воедино с некоторыми событиями собственной биографии. С какими именно, он не хотел рассказывать, ведь если бы вся история сводилась лишь к ним, ему незачем было бы писать книгу. Два этих мира всегда были для него в равной степени значимыми: мир его индивидуального опыта и мир вымышленных историй, словно вещества при химической реакции, они должны были органическим образом слиться, дав совершенно новое соединение, — так рождалась книга, такой, как он ее задумал. Свой кабинет он рассматривал как переходную зону между этими двумя реальностями. Когда он увидел, что отдельные слушатели что-то записывают, он хотел просить их этого не делать, ведь если они забудут то, что он сказал, то вовсе не стоило всего этого и говорить; но он промолчал, потому что иначе могло бы показаться, что за счет этих простодушных людей он хочет привлечь на свою сторону симпатии любителей повеселиться. Так или иначе, это ему удалось: открыв том «Открытия любви», он объявил, что собирается читать главу из книги, «в которой ни слова не написано им самим — ведь речь идет о переводе» — в эту минуту в зале раздался смех.
Роман вот уже несколько лет перестал его волновать, как болезнь, которая прошла; после него он опубликовал ряд других книг, и тем не менее, читая, он через каждые несколько строк наталкивался на слово или предложение, которые неточно выражали написанное в оригинале. Его память на события собственной жизни была, скорее, слабой, то и дело ему приходилось справляться у Марии или Ольги, как все происходило на самом деле, — но если бы понадобилось процитировать эпизод, написанный им пятьдесят лет тому назад, и оказалось бы, что на месте точки с запятой стоит точка, он сразу бы это заметил. Не мог он в этом месте поставить точку! Или не поставить восклицательный знак! При проверке всегда подтверждалось, что он прав. Если бы в результате какого-либо чудовищного природного катаклизма с лица земли исчезли все до единого экземпляры всех его книг, он за ограниченный отрезок времени мог бы все их полностью восстановить. За неограниченное время их, разумеется, мог бы написать кто угодно, как и все остальные книги, включая даже и те, что никогда не были написаны.
Для зрительного контакта с публикой он время от времени отрывал взгляд от текста. Он принуждал себя к этому и всегда испытывал легкий шок, когда видел себя в фокусе глаз своих слушателей, преданно сияющих на обращенных к нему лицах. Они ловили каждое его слово и полностью вживались в сцену, которую он читал, — каждый из присутствующих здесь владел искусством, ему неподвластным, — искусством слушать. Еще давным-давно, в школе, во время войны до него не доходили слова учителей, потому что он постоянно внимательно рассматривал людей, наблюдал, как меняются выражения их лиц, какова кожа у них на руках, как причесаны волосы и как завязан у учителя галстук, его интересовало, что еще происходит в классе: другие ученики, муха за стеклом оконной рамы, колыхание листьев на деревьях проплывающие мимо облака… «Будь внимателен Руди!» — раздавался окрик, но он не был невнимателен, а, скорее, даже наоборот. В результате ему приходилось еще раз проходить дома то, что его одноклассники знали уже после урока. Само по себе это не было трудно, дислексией он вовсе не страдал, проблема была в том, что и дома он с удовольствием читал только те книги, которые его по — настоящему интересовали. Это опять приводило к пропуску нескольких недель в школе, и в конце концов его выгнали, совершенно, впрочем, справедливо, ведь он просто-напросто тянул время. Свое отклонение он окрестил «глухотой к чужому слову». Этот синдром лежал в основе его хронической неспособности следить за докладом, за нитью сюжета пьесы или даже обыкновенного телевизионного триллера. Когда полицейская машина с воем и ревом летела вверх-вниз по улицам Сан — Франциско, его внимание приковывал не сюжет, всегда для него непонятный, а, к примеру, женщина, идущая вдоль тротуара и даже не подозревающая о том, что на другом конце света ее однажды покажут на экране в качестве участницы захватывающей сцены. Кто она? Куда направляется? Жива ли она до сих пор? Слушать он умел только тогда, когда человек говорил не вообще, а обращался к нему лично.
Когда смолкли приветственные аплодисменты, к нему подсел Март и задал свой первый вопрос: «Почему в только что прочитанном отрывке содержание сна передано в настоящем времени, при том что весь роман написан в прошедшем?» Это был хороший вопрос — он проникся уважением к этому молодому человеку с колечком в ухе. Гертер ответил, что сколько себя помнит, он всегда так поступает со снами, ведь сны, подобно мифам, по своей природе хронологически не обусловлены. Ведь не говорим же мы «Тристан любил Изольду», а просто: «Тристан любит Изольду».
— Впрочем, — сказал он, приглаживая обеими руками волосы, — я не скажу со всей уверенностью, другим виднее, но у меня, пожалуй, нет ни одного романа, в котором отсутствуют сны. Роман или повесть — это не что иное, как сознательно сконструированный сон. Роман без сновидений противоречит природе человека — ведь мы не только бодрствуем, но и спим — и даже самой природе романа.
Вопросы, которые задавала публика и которые повторял для него Март, были почти без исключения все те же самые, на которые он уже не раз отвечал в бесчисленных городах Европы и Америки. В тех редких случаях, когда он не знал ответа, он рассказывал о чем-то еще, о чем его не спрашивали, и неизменно автор вопроса оставался доволен.
Аристократического вида господин поднялся с места и спросил, кого он считает своим отцом в литературе. Гертер ответил:
— Томаса Манна.
— А своими литературными дедушками?
— Гете и Достоевского, — не задумываясь, сказал он, прикидывая про себя, кого назвать в качестве четырех своих литературных прадедушек, о чем несомненно будет следующий вопрос.
— Кто ваш сын в литературе?
От неожиданности Гертер расхохотался:
— Тут вы меня поймали. Я не знаю.
Директор воспользовался случаем, чтобы его сердечно поблагодарить, затем они с Марией перешли к столику, на котором лежали экземпляры его книги в переводе.