Нежности кладь - Поль Моран
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не скажу, что вчерашний визит на Эбьюри-стрит взволновал меня. Скорее, просто задел. Страдание Дельфины не находило выхода; накрепко прикованная к своему несчастью, она была и во власти обескураживающей вульгарности. Выражалась она пошло, а обморок вообще все испортил. Но стоило мне оказаться одному, как картина прошлого властно предстала моему взору с наложенной на нее сверху, как калька, и время от времени гримасничающей картинкой вчерашнего дня. Это отдалось во мне болью. Не то чтоб я так уж дорожил благополучием другого, но было мучительно видеть, как кренится натура, которую до того не могли поколебать ни радость, ни горе. Я уважал ее, не восприимчивую к лучшему, но и не падкую на заразу. Ее горделивая цельность часто казалась мне невыносимой, но не менее тягостным оказался для меня вид грубого пленения всего ее существа каким-то бесцельным роком.
Меня охватило сострадание, я думал лишь о том, как можно помочь ей. Всю ночь я был снедаем беспокойством И страстно желал спасти ее. Растроганный, я чуть было не отправился к ней посреди ночи…
Проходит час, Дельфины нет как нет. Лондон не отдает того, что стало его добычей. Он как сеть: стоит только в нее попасть, и ты пропал. В его бесчисленных домах есть и другие жертвы: горе и удовольствие вовсе не держат их, но им уже не вырваться. Не пережевывая их челюстями своих набережных, Лондон, этот морской хищник, просто заглатывает их, как и все остальное, что попадается ему, разлегшемуся там, где заканчивают свой путь корабли.
Она не придет. В зоопарке по соседству львиный рык потрясает пещеры из армированного бетона. Крики попугаев ара разрывают ткань вечера. Мое сердце полно сострадания и жалости.
Аврора
Окно выходит во двор, до рассвета рукой подать. Над двором повисла видавшая виды черепица небесного свода на болтах-звездах с кислотными подтеками на востоке. Таким должно быть утро казни. Двор — крик о помощи задыхающегося. Он слишком узок, чтоб тишина могла пребывать в нем в лежачем положении, она стоит колом, как в трубе.
Из подвального помещения раздаются глухие удары — это помощники булочника бросают друг другу тяжелые шматы теста.
Жить здесь мне невмоготу, я задыхаюсь; я еще мог бы спать, если б не сны и не давящая усталость при пробуждении; жить в окружении друзей непереносимо, еще более непереносимо жить вдали от них. И все-таки мне это удается; а вот убить время не получается никак, только ранить, как ни грызи ногти, не выщипывай волоски.
Уехать бы куда глаза глядят, прихватив с собой лишь чемодан да чековую книжку в железной коробке на шее. Мой чемодан: его гладкие бока что щеки — и какие только ветра его не обдували, и кто только до него не дотрагивался, а уж сколько на нем разных наклеек отелей и вокзалов, сколько отметок разноцветными мелками!
Задняя его стенка изнутри вся в разводах от пота и морской воды, а в одном месте, там, где разлился одеколон, даже порыжела. На беду, я не в силах бежать из этого города, что означало бы бежать от самого себя. Вот и остается гулять по лужайкам с одомашненной травой Апер-Тотинга, кататься в пригородных омнибусах, бродить по паркам, таким же дурацким, как цветочные горшки на балконах, да дышать запахом свежих овощей за Оперой, ставшим неотделимым от творения Бичема[12]…
За спиной раздается веселый смех прохожих. Найдется ли среди них хоть один, кто согласился бы пожертвовать своим временем и последовать за тем знаком, разгадка которого, кажется, предписана мне сегодняшним утром, кто тоже хотел бы уехать или, по крайней мере, посожалеть вместе со мной о том, что отъезд невозможен? Или утешить меня, участника анонимного фарса под названием «сотворение мира»? Может, хоть газетные объявления смогут мне помочь?
Я оборачиваюсь: женщина в оранжевой тунике, подпоясанной золотой веревкой; обнаженные, загорелые, очень длинные руки. Браслет с татуировкой. Это Аврора. Я узнал ее, потому как однажды весной наблюдал за ее пляской под дождем в Багатели. А кроме того, видел на обложках «Татлер»: «Аврора кормит своих пум», «Мы ходим неправильно, а вот как ходит Аврора». На указательном пальце у нее, увы, черный бриллиант, явно приобретенный в Берлингтон-Эркейд.
Несмотря на странности, она очень привлекательна. Говорит легко и просто, как человек, привыкший беречь дыхание; скупа на слова. Когда она окружена мужчинами, бросается в глаза, что она не уступает им в росте, такая же узкобедрая, с такой же короткой стрижкой и маленькой головкой, словом, ей не приходится смотреть на них снизу вверх.
Как сказала бы она сама: «Женщины-одалиски на слишком коротких ногах. Когда такая рядом с мужчиной, ее глаза находятся на уровне его губ, и он заглядывает ей за корсаж. Ну о чем они могут говорить?»
У Авроры корсажа нет, и она лишает нас удовольствий связанных с ним, зато сколькими другими одаривает!
На сегодняшнем рауте несколько светских львиц. Рядом с ними Аврора теряется; ей не по душе их взгляды, она старается не показывать своих ног в золотых сандалиях и поправляет вырез на груди.
А женщины, наоборот, доверчиво льнут к ней, кладут свои хорошенькие размалеванные головки, похожие на леденцы, ей на плечо и рассказывают всякие прогорклые истории про генералов, сценаристов, слуг, самоубийц, поставщиков и торговцев кокаином.
Роже, усевшись на фортепиано задом, пытается исполнить мелодию из «Парсифаля».
Меня клонит ко сну. Усталость такая, что просто не двигаться и говорить, как ты устал, — уже отдых. Разговоры все какие-то вязкие, путаные. Иду в столовую. На блюдах осталось несколько заветренных бутербродов с загнутыми, как у плохо наклеенных марок, углами; повсюду пепел от сигар и пробки; бутылки полупусты; а присутствующие уже выглядят небритыми. Руки липкие, голова трещит.
Вновь подхожу к окну. Улица теперь холодного стального оттенка, небо поголубело. Какая-то женщина что-то шьет, видно, пытаясь привести в божеский вид потрепанную ночь.
Чей-то острый подбородок тычется мне в плечо. Рядом опускается и вздымается грудь, широко вбирающая в себя воздух нового дня, наконец долетевший до нас со свежим запахом листьев.
— Что за жизнь! — вырывается у Авроры.
— Что за жизнь! — вторю ей я, не отдавая себе хорошенько отчета в том, что говорю. Я больше не в силах размышлять, кто мы, почему мы здесь, нравится ли мне Аврора, не в силах играть голосом, быть любезным, очаровательным, хлопать ресницами, изображая удивление.
— У кого мы в гостях? — спрашивает Аврора.
— Не знаю… Друзья привели… Шампанское теплое и сладкое… пошли… где выход?
— Ах, — встрепенулась Аврора, — жить просто, подчиняясь логике, в ладу с собой и миром… равновесие греков… радость…
От этих дурацких слов я прихожу в себя. По моим нервам заструилась сила, которой недостает мускулам; отчаяние действует на меня, как ушат холодной воды. Вдруг накатывает желание спросить у нее, почему она так вырядилась, почему ночует под открытым небом, как цыганка, вместо того чтобы спать, как все люди, в постели, так и тянет взять и раздавить ее прекрасные ступни в золотых сандалиях, или свернуть ей шею. На ум приходит сравнение с бродячими акробатами, выделывающими свои трюки под дождем на виду у городских полицейских, и я блюю всякими еретическими ересями и артистическими бреднями. Успокоить меня может лишь одно — унизить ее, растоптать.
— А вы умеете делать большой прыжок?
— А как же.
Она ставит два стула и принимается за очередное упражнение.
Ну довольно! Я устремляюсь к ней с желанием задушить. Изо всех сил сжимаю ее мускулистую шею, она же, улыбаясь, так напрягает ее, что приходится отступить.
Она смеется. Я задыхаюсь от бешенства.
— Пошли, я вас отвезу.
В такси она садится словно в колесницу. Машина бесшумно трогается. Внутри царит полумрак, можно лишь разглядеть, что Аврора скрестила ноги, уперлась подбородком в ладони.
Успокоившись, я настраиваю себя на благожелательный лад: «А ведь она и впрямь опростилась дальше некуда. С ее тонких губ не сорвется ложь или патетика, в глазах не прочтешь смущения, руки не делают лишних жестов. Она с сознанием дела управляет своим телом, как машиной с мощным и чутким механизмом, о которую разбивается усталость и в которой даже в этот час суток царит порядок».
Я завидую ее совершенству, ее внутренней гармонии, ее не знакомым с артритом суставам, ее ступням без мозолей, ее пояснице, не знающей ломоты.
Спроси я ее: «Что вам мешает совершать плохие поступки, когда вам этого хочется, ведь вам не грозит головная боль на следующий день?», она ответит: «Моя гигиеническая система».
И вдруг ее словно прорывает:
— Не оставляйте меня одну! Не оставляйте!
Рыдания сотрясают ее мускулистое тело. Я пытаюсь завладеть ее руками с прожилками, похожими на стальные нити, но их не оторвать от глаз, ото лба, выпуклого и жесткого, как оборонительное сооружение. Горючие слезы катятся по ее щекам и падают на мои руки, полные нежности. Но моя нежность остается невостребованной, и я предоставляю Аврору самой себе.