Записки советского интеллектуала - Михаил Рабинович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рано утром позвонили, что мама, не приходя в сознание, скончалась. Я как-то отупел. Слез не было. Вымывшись холодной водой, поехал в Пединститут читать очередную лекцию. Ясно помню, как, увидев светящиеся окна института (было еще темно), остро почувствовал, что мама теперь ничего уже не видит. Сказал о маминой смерти лаборанту нашей кафедры Марии Игнатьевне.
— Может быть, вам лучше не читать сегодня?
— Что вы, Мария Игнатьевна! Могу ли я поддаваться личному горю, когда у всех у нас такая потеря.
Нет, это не было рисовкой, ни ориентацией на «всевидящее око». Я тогда действительно так чувствовал. И до сих пор это меня удивляет: ведь я никогда не любил Сталина — и дома, и у дяди Кости, вообще в нашей большой семье получал, как уже сказано, много разъяснений по этому поводу.
Признаки «оттепели», как теперь говорят — понижение давления, стали ощутимы в первые же дни. На эти дни попал и праздник 8 марта — Международный женский день. Казалось, до праздников ли тут! Но в газетах честь честью появились статьи, посвященные женщинам. И вот что особенно интересно — в них не говорилось, что Сталин — лучший друг женщин или что женщины — радость и гордость Сталина. Портреты его еще висели везде и всюду, но печати, видимо, был дан ограничивающий сигнал. Меня, например, пригласили в Госкультпросветиздат и предложили, если я не возражаю, снять из моей статьи те стандартные славословия, без которых еще месяц назад не пошла бы ни одна статья о Москве (вспомним, например, шеститомную «Историю Москвы», первый том которой, вышедший в 1952 году, украшали, как положено, и цитата, и портрет). Конечно, я не возражал.
Чувствовалось, что новые властители вроде бы не намерены особенно высоко поднимать знамя Сталина. Более того, между ними самими, по-видимому, не было единства. Шла напряженная подспудная борьба за власть, и похоже было, что как раз выявление и исправление ошибок Сталина стало в этой игре козырной мастью.
Вдруг в газетах появилось сообщение Министерства внутренних дел о том, что дело врачей прекращено за отсутствием состава преступления. Заметим, это было не партийно-правительственное сообщение, а как бы решение одного министерства.
Это Берия кинул свою козырную карту. Но, должно быть, поторопился — рано кинул, не подкопив других сильных козырей. И карта не принесла ему пользы. Поступок этот, кажется, фигурировал даже потом в числе предъявленных Берии обвинений.
Вообще «оттепель» не представляется мне запланированной руководством. Они охотно оставили бы все как было, однако каждый не только боролся за власть, но и боялся за свою жизнь в случае неудачи, а потому готов был отменить прежде всего сталинскую практику физического уничтожения соперников, считал, что поверженный уже не опасен, что и подтвердилось: ни Маленков, ни Молотов, ни Булганин, ни «примкнувший к ним» Шепилов, ни сам Хрущев, кажется, не пытались вернуть власть. И это «смягчение нравов» — тоже результат «оттепели». Именно оттепели, а не бесповоротного отступления зимы: холода снова возобладали, хотя и не сразу.
Теплело медленно, и только через три года состоялась знаменитая речь Хрущева. В просторечии ее иногда называют «письмо», но это была именно стенограмма речи, изданная весьма ограниченным тиражом для полузакрытого ознакомления[150].
Мы тогда были в доме отдыха Вороново. Как-то вечером Вениамин Иосифович Цалкин зазвал всю компанию к себе в комнату.
— Расскажи друзьям, что ты слышал, — обратился он к своему кузену, зачем-то ездившему в Москву. Тот рассказал содержание речи Хрущева лишь вкратце, но этого — и главное — самого факта произнесения речи было достаточно, чтобы всех охватило радостное волнение. Любопытна реакция маленького мирка на распространившееся известие о событии. Вороново — дом отдыха довольно высокого класса. Путевки давались с разбором. Там бывали преимущественно сотрудники министерств (особенно Госплана), научные работники, военные. Я, в то время зам. директора музея, представлял отнюдь не элиту. Реагировали неоднозначно: наша компания радовалась, может быть, даже слишком открыто, и в один из следующих вечеров некто сказал в гостиной, что уж очень разбушевались здесь евреи (не помню, может быть, он сказал «жиды»), а на съезде они молчат. Разгорелась перепалка, и было даже написано письмо о поведении и высказываниях этого человека. Он испугался и обошел всех авторов, извиняясь тем, что был в подпитии. Помнится, его простили, и письмо никуда не пошло. Но сама история была бы возможна теперь? Нет, конечно, она могла произойти только в условиях «оттепели».
Возвратившись из отпуска, я присутствовал на заседании в музее, где читали вслух доклад Хрущева. Тогда-то и видел эту брошюру — в розовой обложке, как многие закрытые партийные издания. Было видно, что к заседанию готовились. Читать поручили Саре Шапиро, еще в университете отличавшейся даром декламации. Надо сказать, прочла она блестяще.
Доклад был основан не только на личных впечатлениях автора, который, конечно, должен был знать многое, что держалось в строжайшей тайне, но и на огромном материале партийных архивов, и главное, что производило впечатление, — это подлинные документы о том, что мы считали невероятным. До сих пор не могу забыть письма Эйхе, который не мог простить себе, что под пыткой взвел напраслину на себя и на других. Как смягчающее обстоятельство он приводил то, что некоторые старые его раны оказались невероятно болезненными, и этим воспользовались палачи. Вот какова была изощренность пыток! Вот как тщательно готовили кадры для «следствия»! А «резолюции» членов высшего партийного руководства, в грубых выражениях предписывающие пытать до тех пор, пока не будет вырвано «признание»! Их и вспоминать не хочется. Но вот Молотов восстановлен же в партии! Думается, что его не может извинить даже животный страх попасть самому под пытку, который испытывали тогда, вероятно, все члены руководства.
После XX съезда потепление пошло быстрее, хотя как-то зигзагообразно. Были случаи, когда сам Хрущев объявлял себя сталинистом, уступая сопротивлению аппарата. Сталинистом-то он, пожалуй, не был. Ненависть его к «Йоське» была неподдельной. Но, без сомнения, он был плотью от плоти, костью от кости партийного аппарата, сторонником волюнтаризма, «сильной руки», и ведь руки его оказались вскоре в крови — не только Имре Надя, но и Пастернака. Потому-то это и была именно «оттепель», а не стойкое улучшение климата.
Все же, особенно в первое время, было много радостного. Прежде всего — возвращение реабилитированных, тех, кого уже не надеялись увидеть. И эта радость была почти в каждой семье. Восстановление на работе изгнанных — правда, не всегда на той же, но на аналогичной.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});