Котовский. Книга 2. Эстафета жизни - Борис Четвериков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Крутояров снова стал совершать рейсы от книжной полки до окна и от окна до книжной полки.
— Да-с, милостивый государь, — остановился он вновь перед Марковым, смена поколений. Эстафета жизни. Это закономерно и естественно. Диалектика! Непрерывный процесс возникновения и уничтожения, бесконечное восхождение от низшего к высшему. Это еще Маркс открыл. Вот мы с вами рассуждаем о высоких материях, вы сидите в кресле, я расхаживаю по комнате. А в это время в нас свершаются чудеса. Сердце ежесекундно прополаскивает нас, как бутылку из-под молока. Желудок, печень, легкие, всевозможные железы работают со всем усердием. Клетки, кирпичики всего сооружения, погибают, отмирают, на их место изготовляются новые, и мы к концу нашей приятной беседы в значительной мере… гм… обновимся, будем уже не те, кто начинал разговор. А ведь это всего лишь клетки. Что же происходит в обществе? Как обстоит дело с человечеством? Дарвин открыл закон развития органического мира, Маркс открыл закон развития человеческой истории, — об этом говорил еще Энгельс в речи на могиле Маркса, а сейчас это говорят на уроках школярам.
«Все, что он сейчас говорит, правильно, — думал между тем Марков, но рассказ о девушке, уступившей ему место в трамвае, потрясающ».
Крутояров с преувеличенным усердием развивал мысль об эволюции, о смене эпох… Марков понимал, что о страхе перед надвигающейся старостью Крутояров проговорился нечаянно, и теперь Марков с интересом наблюдал, как Крутояров петляет, стараясь увести подальше от этой темы:
— Когда я родился, не было еще автомобиля. Радио еще не звучало. Не было кино. Все было накануне своего свершения. Академик Павлов приближался к мысли о рефлексах, Александр Степанович Попов докладывал об изобретенном им радиотелеграфе. Яблочков освещал улицы изобретенными им электрическими свечами. Зарницы будущего! Отец русской физиологии Сеченов только что написал свои замечательные «Психологические этюды». Весь устремленный в завтрашний день Циолковский разрабатывал теорию реактивного движения и грезил о звездоплавании. Возникла электронная теория материи, породившая растерянность и смятение умов. Ленин разрабатывал программу той партии, которой суждено открыть новую страницу мировой истории. Таким образом, в недрах девятнадцатого века вынашивалось то новое, что двадцатому веку надлежит претворить в жизнь. И если взглянуть на вещи так, отмирание мельчайших клеток общественного организма покажется не столь ужасным. Но что меня приводит в ярость, когда подумаю о гибели Котовского, — это не смерть, смерть — она что же — обязательна. Но этот беспардонный разгул жалких шавок! И на кого поднимают руки! Сколько Котовскому было лет? Сорок четыре? Здоровый, полный замыслов, энергичный… и вдруг является такая тля, что и мизинца Котовского не стоит со всеми своими предками и потомками, — и обрывает жизнь! Я понимаю, конечно, у нас такие уж установки — гуманность и все прочее подобное… Но я бы… На мой бы вкус… Убить — мало! Вы помните такую фамилию: Муравьев? Из эсеров, командовал Восточным фронтом и переметнулся на сторону врагов. Какое воззвание написал тогда Ленин!.. Заканчивалось оно так: «Бывший главнокомандующий на чехословацком фронте левый эсер Муравьев объявляется изменником и врагом народа. Всякий честный гражданин обязан его застрелить на месте». А? Как вам нравится? По-моему, великолепно. Что в самом деле? Кичкаться с ними? Я за гуманность. Бывает, когда самое гуманное — на месте застрелить подлеца.
— Вы, Иван Сергеевич, выстрелили хоть раз в жизни?
— Не случалось. Белобилетник. Но тут я бы не утерпел. Это был бы, очевидно, первый мой выстрел.
Девятнадцатая глава
1
Рябинину стукнуло шестьдесят. Он смертельно боялся адресов, поздравлений, тостов и тщательно скрывал эту дату, даже пустил слух, что уезжает не то в Австралию, не то на Алеутские острова, причем на длительный срок, так что и неизвестно, когда возвратится.
Следовательно, опасность визитов отпала.
Но все-таки он ждал, что его поздравят хотя бы его собственные дети. На это-то он мог рассчитывать? Но они, видимо, забыли, так-таки взяли и забыли.
Рябинин приказал накрыть роскошный праздничный стол, весь дом уставили живыми цветами, лакеи, похожие на сенаторов (поскольку и сенаторы походят на лакеев), сверкали белоснежными манишками, горничные полны были тошнотворной преданности и безграничного усердия, прямо пропорционального полученным чаевым.
Рябинин проснулся в этот день в отличном расположении духа, напевал что-то такое из «Сильвы» и придумывал поучительные нравоучения, которые преподнесет детям. Но дети не пришли.
Рябинин постепенно становился задумчивым, обиженным, затем раздраженным и язвительным и с каждым часом все более свирепел.
Прелестная дочка, выскочившая за этого норвежского кретина, от которого воняет треской, могла бы на худой конец прислать поздравительную телеграмму, если уж ей никак нельзя выбраться поздравить отца, если никак невозможно на три каких-нибудь дня расстаться со своей Норвегией, чтобы ей ни дна ни покрышки, чтоб она провалилась в тартарары.
А сыновья — бог им судья, — у них, видите ли, банкет в чертовой Ecole normale, военной академии в Париже, где придумали готовить к войне — с кем, спрашивается, и за кого? — сынков белых офицеров и сынков белой знати, пригодных разве на то, чтобы играть в бридж. Не могли сыночки пожертвовать банкетом ради отцовского юбилея!
На всякий случай Рябинин припарадился, хотя и не любил фрак и всякий раз, натягивая его, думал, что делает кому-то уступку, а мог бы при своих-то капиталах плевать на все моды и на этикет.
Видя во всех зеркалах свое отражение, Рябинин отводил душу, проклиная весь свет, и в то же время никак не мог отделаться от привязавшегося с утра мотива, который так и вертелся в уме.
«Уж не думают ли они, что из-за празднования юбилея этой дурацкой академии их отец перенесет свой день рождения на более удобный для них срок? Дожидайтесь! На третий год, когда черт умрет! („Сильва, ты меня не любишь…“). Вскормил на свою беду остолопов! Ах, им нужно усиленное питание! Ах, их нужно вывести в люди! Тут няньки, тут мамки. Не все княжеские отпрыски такое воспитание получали. Вот теперь любуйся! Воспитал!»
Во фраке Рябинин выглядел моложавым. Никаких мер не принимал, а вот не отрастил брюшко. Хорош. Хоть сейчас жениться. Черта с два, как бы не так!
Поразмыслив, Рябинин решил, что по случаю торжества сыновей, конечно, не могли отпустить из академии. Стало быть, они отпросятся только вечером и останутся дома ночевать.
Настал вечер. Сыновья не являлись.
Отлично, он может отпраздновать свой день и один. Да и кому, кроме него самого, интересно, что некий русский промышленник и миллионщик Рябинин родился ровно шестьдесят лет назад, прозябает теперь в изгнании, злится на весь мир и все никак не соберется покинуть эту плачевную юдоль, променяв ее на вечное блаженство?
Разумеется, Рябинин не пошел на торжество, на кой ляд сдалась ему Ecole normale вместе со всеми лягушатниками да и всей стаей шакалов, которые лязгают зубами вокруг России. Говорят, сегодня там предстоит полное сборище иконописных епископов, породистых русских князей и княгинь, из тех, что все еще не профершпилились, живя на широкую ногу в Париже, а также храбрых русских генералов, проигравших большевикам все сражения. Конечно, не обойдется и без нефтяной цистерны — сэра Детердинга, вообразившего почему-то, что русские дела лично его касаются («Сильва, ты ме-ня за-гу-бишь!»).
Рябинин изнывал от безделья. Входил в роскошно убранную столовую, отделанную деревянной резьбой под боярские хоромы и как будто скопированную с полотен Васнецова. Входил, фыркал, озирая батареи бутылок и сверкающий голубыми, розовыми, рубиновыми искрами старинный хрусталь. Стол был накрыт на двенадцать персон, сыновья могли привести своих приятелей.
«Да у меня тут не хуже Ecole normale!»
Рябинин, обращаясь к фужерам и графинам, восклицал:
— Милостивые государыни и милостивые государи! Рад вас приветствовать в день моего рождения!
Шутка не удалась, получилась довольно кислой. А уж до того хотелось Рябинину отколоть какую-нибудь экстравагантность! Например, усадить за стол всю прислугу — поваров, шофера, горничных — и чокаться с ними: «Ваше здоровье!» Или нагнать с бульваров дюжину шлюх и напоить их до бесчувствия…
А не спокойнее ли будет сесть одному за стол, плотно поужинать, выпить бокал шампанского и лечь спать? Зачем шуметь? Чтобы безобразничать, нужно быть чуточку моложе.
Рябинин бродил, как неприкаянный, по огромной безмолвной квартире. Не пойти ли гулять? Говоря откровенно, ему опротивел Париж, с его пустопорожней болтовней и неинтересными притонами, с его птичьим рынком на набережной De la Cite, с птичьей политикой, птичьими нравами и птичьими глазками проституток. Его раздражало все: и русские кабачки, и Наталья Лысенко на кинорекламах, и нудные споры, кто лучше — Кирилл Владимирович или Николай Николаевич. Все тут омерзительно. Климат дрянной. Людишки мелкие. Герб Парижа — корабль. Только куда он плывет? Чего стоят одни продавцы устриц, креветок, каштанов, порнографических открыток и «petites filles»!